«Русский вопрос» и внутренняя политика России в меняющемся историческом контексте
Нигде и никогда государство не существует только как система институтов, административных и социополитических практик. В государственное «тело» вдыхает жизнь низовое, массовое признание. «Только широко разделяемые ценности, символы и принимаемый общественный порядок могут обеспечить низовую (базовую) легитимацию и делают государство жизнеспособным» . Проще говоря, в массовом сознании должны сложиться образ государства и представление о принадлежности к нему, обеспечивающие лояльность общества в отношении государства.
Формирование государственной идентичности - поначалу спонтанное, затем - все более целенаправленное, начавшееся задолго до петровских времен, с Петра I составило чуть ли не главное содержание активности государства в идеологической сфере . Основными элементами государственной стратегии идентичности были: надэтнический, государственный патриотизм, преданность суверену (великому князю московскому - царю - императору всероссийскому), равенство всех подданных. Эти скрепы должны были объединить все народы, всех подданных вне зависимости от этничности, социального статуса и вероисповедания для обеспечения политической стабильности, территориальной интеграции и неуязвимости России перед лицом внешних угроз.
Вот как описывает идеологическую и культурную стратегию государственной власти современный историк: «Российская имперская идеология, идеология правящих сословий, была проста и легко усваивалась. В ее основе лежали ценности государственного патриотизма, преданность верховной власти... и верность Российскому государству. Государственный патриотизм объединял представителей разных народов, следование его заветам обеспечивало порядок, политическую и социальную стабильность. Отдельные составляющие имперской идеологии, особенно связанные с почитанием государя, имели почтенную историческую давность, уходя корнями в традиции византийской или ордынской государственности, их освящали своим авторитетом любые конфессии» .
Однако осуществление политики государственной идентичности в имперской России трудно назвать успешным. Не получилось главного - отделить фигуру монарха от государства, а государство от Отечества. Петровские декларации на сей счет остались всего лишь риторикой, в то время как в реальности монарх продолжал воплощать государство, государство же отождествлялось с Отечеством (выступление против самодержца было не только государственным преступлением, но и, выражаясь более поздним языком, «изменой Родине»). Даже столетие спустя, в доктрине «официальной народности» графа Уварова - хронологически первой попытке сформулировать общенациональную светскую идеологию - центральное место занимало понятие «самодержавия». В докладе императору по итогам ревизии Московского учебного округа в 1832 г. он отчеканил свой знаменитый тезис об «истинно русских охранительных началах Православия, Самодержавия и Народности, составляющих последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия Отечества» .Стоявшее на первом место в уваровской триаде «православие» - третируемое властью, подчиненное имперским интересам и включенное в государственную машину - находилось в откровенно мизерабельном состоянии. Ну а что такое «народность» вообще было не очень понятно. Скорее всего, она представляла отечественный ответ принципу национальности и фактору национализма, открытых Великой французской революцией; в любом случае это понятие играло вспомогательную роль в идеологической конструкции .
Формирование образа «Отечества» происходило в связи и в контексте государственной стратегии идентичности, но, в значительной мере, как антитеза ей. Существо этого различия точно схватил Николай I известной фразой о немцах, служащих императору и русских дворянах, служащих России.
Вследствие драматического социокультурного раскола петровской эпохи у русской знати и русского народа также оказались разные отечества. «Русские дворяне... в некотором смысле... являлись, пожалуй, первыми сознательно патриотически настроенными россиянами. Но... российская знать по многим критериям в корне отличалась от российских крестьян, как, впрочем, и от купечества, и духовенства. Для дворянства Россия определялась прежде всего империей, элитными школами, гвардейскими полками и царским двором. Даже поместья знати были островками европейской культуры в океане - как тогда считалось - полуварварства» .
Для отечественной элиты и интеллигенции Россия идентифицировалась со всем сложным и гетерогенным имперским пространством. Для массы русского народа на первом месте находилась локальное пространство - «малая родина» (место рождения и жизни) . Образ России как географического целого и его идентификация с Родиной (с большой буквы!) стал формироваться лишь к концу XIX в. По иронии судьбы этот процесс был значительно интенсифицирован I мировой войной, но окончательное его завершение произошло лишь в советскую эпоху .
Но если у русского крестьянства не было представления о реальной России, у него существовал ее идеальный образ, воплощавшийся в понятии «Святой Руси» - земле, где живут русские. Здесь территориальная и этническая идентичности фактически сливались .
В целом государственная стратегия идентичности оказалась довольно успешной в отношении элиты и образованных слоев отечественного общества и значительно менее успешной на его нижних этажах . Что не значит, будто у русского народа отсутствовал образ государства - таковой, безусловно, имелся, но он сформировался как спонтанная антитеза государственной политике идентичности и был связан с русской этнической идентичностью. По крайней мере с XVII в. в народном фольклоре Россия как государство («российская земля») противопоставлялась «святорусской земле» как символу страдающего народа
По аналогии с государственной идентичностью можно сказать, что этническая идентичность (отечественной исторической науке более привычен термин «этническое (национальное) самосознание») - образ собственной этнической группы, представление о принадлежности к ней и лояльность в отношении этой группы. Принципиальное различие состоит в том, что, в отличие от государственной идентичности как sine qua поп состоявшегося или, тем более, успешного государства (института, возникшего исторически), этническая идентичность не составляет непременного условия существования примордиапьной этнической группы. Трактуемая в биосоциальном ключе этничность может существовать и без осознания принадлежности к ней, без образа этнической группы, основываясь на чувстве ассоциации - бессознательном взаимодействии членов этнической группы. В этом смысле формирование этнической идентичности означает не появление самой этнической группы, а рождение рефлексии этой группы о себе самой, о том, что она представляет.
Относительно времени оформления русской этнической идентичности (то есть появления устойчивой рефлексии о русских) особых разногласий нет - чаще всего ее формирование датируют XVI-XVII вв . Но существуют различные точки зрения насчет силы этой идентичности или, иначе говоря, степени ее сформированности и значения во внутрироссийской жизни. По мнению известного отечественного историка Н.И.Цимбаева: «Подданные московского государства одинаково именовали себя "холопами великого князя", но были лишены сознания своей этнической принадлежности к единому народу. Они ощущали себя прежде всего ростовцами, рязанцами, поморами и лишь затем - московитами или русскими (курсив мой. - B.C.; то есть получается, сознание принадлежности к единому народу, вопреки первому утверждению, все же было, хотя и находилось на втором плане). В XVI веке да и век спустя, областные особенности и сложившееся на их основе областное единство заслоняли собой сознание великорусского единства» .
Внутренняя противоречивость этой цитаты обретет удовлетворительное разрешение, если вспомнить теоретический постулат о множественности и ситуативности идентичностей: областные (локальные) идентичности не исключают более крупных идентичностей - этнических и государственных. В противном случае пришлось бы допустить, что, будучи мужчиной (половая идентификация), нельзя одновременно быть русским (этническая идентификация) или москвичом (локальная территориальная идентификация). Не существует и устойчивой, раз навсегда заданной иерархии идентичностей: та или иная выносится на первый план (оказывается более важной) в зависимости от конкретной ситуации. Скажем, в общении с иностранцами или за границей этническая и страновая идентичности, безусловно, занимают ведущее положение, а в общении внутри России они уступают первенство локально-территориальным идентичностям. Не это ли объяснение отмеченной Н.И.Цимбаевым слабости общерусской этнической идентичности в сравнении с локально- территориальными?
Тем более что в сравнительно-историческом контексте английский исследователь обнаружил прямо противоположное - сильную русскую этничность и гораздо менее выраженные различия региональных диалектов, чем во Франции или Германии .
Историки единодушны в том, что основное содержание русской этнической идентичности, главный русский идентитет вплоть до начала XX в. составляло православие. «В своем собственном сознании русские были не славянами (само это понятие вплоть до XIX в. было малозначимым), а православными христианами» .
Эта научная позиция выглядит, с одной стороны, академическим подтверждением формулы Ф.М.Достоевского о православии как ведущем критерии русскости («русский человек не может не быть православным»), а с другой - питает уже упоминавшийся историко-культурный миф об «особом» (индифферентном к этничности) типе бытия, сложившемся в России. И то, и другое, по мнению автора диссертации, представляет мистификацию или затянувшее интеллектуальное недоразумение.
В действительности не переход в православие превращал в русского, а русскость предопределяла православный выбор. До открытия принципа национальности (а это было именно теоретическое открытие объективно существовавших этнических различий, а не их конструирование), трансфер этничности происходил на другие понятия и ситуации, а его вектор определялся господствующей культурной системой эпохи. Для пред- Модерна естественным и наиболее вероятным выглядел перенос этничности на религию и династические лояльности.
Мощный стимул трансферу этничности на православие дала длительная монгольская оккупация Руси, а также давление со стороны католического Запада и языческой Литвы. Оказавшись в кольце иноверцев русские неизбежно осмысливали ситуацию этнического противостояния в религиозных категориях . Вряд ли случайно призыв постоять «за землю русскую» возродился во второй половине XIV в. в сочетании с призывом постоять за «веру православную», указывая на отождествление русскости и православия . А в первой половине XV в., после Флорентийской унии и падения Византии русское государство вообще оказалось единственной в тогдашнем мире независимой православной державой, что усилило чувство вселенского одиночества и избранничества русских.
В каком-то смысле они очутились в положении евреев — единственного в мире (после разгрома хазаров) народа, исповедовавшего иудаизм. Русские были единственным независимым народом ойкумены, исповедовавшим православие. Как и для евреев, для русских их уникальная конфессиональная принадлежность стала отчетливой проекцией этничности, формой саморефлексии (этническим самосознанием до открытия принципа национальности) и подтверждением избранничества .
Русское православие не только представляло классическое «воображенное сообщество» Б.Андерсона, то есть объединение людей, которые не могут взаимодействовать непосредственно и представляют свою общность в абстрактной форме. Его характеристики приближались к тем свойствам, которые Андерсон приписывал воображенному сообществу «нации»: ограниченность и суверенность . Русское православие не просто осознавало, но культивировало свою особость и отграниченность от других воображенных сообществ. Не чужда была русским и идея православного народа как источника власти.
В сущности, формула «суверенитета нации», появление которой связывают с Великой французской революцией, была не формированием принципиально новой политической реальности, а лишь теоретическим открытием принципа полноты власти, известным еще со времен античных греков и фигурировавшим в дискурсах под другими названиями.
Значит ли это, что все православные были русскими? Отнюдь. Конфессиональная (православие) и этническая (русскость) общности не были тождественны, но в большинстве случае они совпадали. Нерусские среди православных вряд ли составляли значимое меньшинство. В тогдашнем историческом контексте смена религии фактически означала смену этничности, поэтому культурная ассимиляция чаще всего шла бок о бок с биологической и в перспективе нескольких поколений иноэтничный элемент растворялся в русском «плавильном тигле» .
Характерно, что русские не стремились навязывать православие другим народам, а для последних (за исключением, возможно, евреев и язычников) крещение не являлось важным условием нормального существования в веротерпимом имперском пространстве. «Формально российское законодательство почти не знало правовых ограничений по национальному признаку. Законом были ограничены в правах евреи... а с 1854 г. поляки-католики» . В отличие от Османской, в Российской империи можно было сделать успешную карьеру, не меняя вероисповедания. В своей политике отечественные правители исходили из явного или имплицитного убеждения, что нерусские подданные царя постепенно примут русскую религию, язык и образ жизни народа, обладающего превосходством и наделенного великой миссией. Другими словами, расчет делался на органичную и добровольную ассимиляцию в русскость.
В то же время жестокое государственное преследование отпадения от православия объяснялось стремлением власти сохранить этническое ядро империи и, главное, нейтрализовать русскую этническую оппозицию имперской власти . Боялись, прежде всего, массового перехода крестьянства в раскол, воплощавший идеологическую и (судя, по активному участию раскольников в крестьянских восстаниях и бунтах) политическую оппозицию имперской власти. Несмотря на все преследования (а до реформ Александра II положение раскольников было несравненно хуже, чем, скажем, лютеран и иудеев) раскольники сохраняли значительное влияние в отечественном обществе: по некоторым оценкам, к началу XX в. староверы составляли от одной пятой до четверти великорусского населения .
Раскольники были лишь вершиной айсберга, представляя наиболее четкое, завершенное и радикальное выражение преобладавшей в русском народе массовой этнической оппозиции российскому государству и имперской идентичности. На доминировавшем культурном языке эпохи эта оппозиция осмысливалась в религиозных категориях. Религиозно- мифологическое ядро этнической оппозиции составляла ассоциировавшаяся с русским народом концепция «Святой Руси» (не случайно она впервые была артикулирована в народной культуре именно в XVII веке - веке религиозного раскола), противопоставленная народному же видению имперского государства (возможно, в народном сознании образ имперского государства в какой-то мере ассоциировался с концепцией «Москвы - третьего Рима») .
Это размежевание носило и горизонтальный характер: «Святая Русь» была метафорой, олицетворением простого народа; правящие и образованные слои связывались с имперской идентичностью, с государством . Обращаю внимание, что здесь реконструируется именно народное, массовое видение ситуации, не задававшееся
дифференцированными оценками реального положения дел.
Для понимания социальной (в том числе революционной) динамики в имперской России принципиально важны два обстоятельства. Первое: у массового русского антигосударственного протеста имелось мощное религиозно-мифологическое ядро, составлявшее ключевой элемент досоветской русской идентичности. И потенциальный успех любой политической силы в имперской России в решающей степени зависел от способности достучаться до этого ядра, пробудить таившиеся в нем энергии. Второе: в более широком плане можно предположить, что корни любых форм и проявлений русских антигосударственных выступлений, в конечном счете, восходят к русской этничности, даже если на внешнем, феноменологическом уровне эти связи не всегда прослеживаются.
Может показаться, что автор диссертации солидаризуется с теоретической позицией, обнаруживающей системообразующую черту российской цивилизации в ее перманентном расколе, давлении низовой, массовой архаики на высокую культуру и цивилизованные формы жизни . Однако авторская позиция радикально иная: не абсолютизировать раскол власти и общества, имперского государства и русского народа, не придавать ему извечный (архетипический) характер. За расколом обнаруживается глубинное единство той же власти и того же народа, их конструктивное и успешное взаимодействие.
Власть и народ, простолюдины и образованные классы были объединены вероисповедным единством, которое носило во многом формальный характер: декоративное христианство вестернизированной элиты и народное православие (фактически двоеверие) крестьяства, чем дальше, тем больше выглядели разными религиями . Общество скреплял по вертикали мощный и влиятельный религиозно-культурный миф национального избранничества, русского мессианизма. Он выражался в разных формах («Святая Русь», «Москва - III Рим», имперская миссия и др.), ему в равной мере были подвержены элитные и массовые слои. Более того, как точно подметила С.ВЛурье, даже апеллировавшее к исключительной отсталости России отвержение русской уникальности парадоксально имело мессианскую подкладку . Наконец, объединяющим началом выступала фигура самодержца - своеобразного медиатора между государством и народом. Однако наряду с институциональными и культурными скрепами имелись еще и глубинные ментальные связи - не столь заметные, зато очень действенные, обнаруживающие себя в духе национальной истории.
Каким образом в ситуации вечного противостояния власти и народа была создана огромная и довольно эффективная империя, а Россия стала успешной (в рамках Большого времени) страной? Эти исторические достижения нельзя объяснить давлением власти на народ, ведь русский народ был отнюдь не безропотен и покорен власти, а, наоборот - буен, своенравен и мятежен. И все же Россия, природа и история которой в избытке предоставляли возможности для сепаратизма, никогда не сталкивалась с массовым, низовым великорусским сепаратизмом.
Вновь и вновь автор диссертации подчеркивает существование бессознательной этнической связи русских, объединявшей их поверх социальных и культурных различий, и обнаруживающейся в целом ряде основополагающих явлений отечественной истории.
С.ВЛурье вскрыла эту связь на примере русской крестьянской колонизации, показав, как «бегство народа от государства выливалось по сути в выполнение важнейшей по тем временам государственной функции - колонизации новых земель» . Это согласование действий не носило рационального характера, а получалось как бы само собой разумеющимся, органично вытекая из русской жизни.
Л.В.Милов, обнаружил в крепостничестве не только жестокую форму эксплуатации, но и систему выживания российского общества внеблагоприятных условиях жизни . Крепостничество - беда и позор русской жизни - в то же время являлось функциональным институтом, сочетавшим интересы крестьянства, знати и российского государства в целях выживания общества и государства. Не будь у всех этих сторон, в первую очередь у крестьянства, глубинного, интуитивного ощущения общей заинтересованности, то вряд ли такой жестокий (хотя исторически необходимый) институт отечественного бытия мог состояться и функционировать. С точки зрения крестьянства, его моральное оправдание составляла идея служения всех слоев и классов российского общества: тягла не мог избежать ни мужик, ни дворянин - всяк служил на своем месте. И поэтому освобождение дворянства от обязательной службы указом Петра III (при сохранении крепостнических порядков для низов) подрывало моральную санкцию существовавшего порядка.
Нельзя сказать, чтобы эта опасность не ощущалась имперскими элитами. Иначе трудно объяснить стремительное (в два раза) уменьшение доли крепостных людей в течение всего шести десятилетий, с Павла I до начала реформ Александра II . Тем не менее, чувство глубокой несправедливости, затянувшейся почти на век и допущенной в отношении, в первую очередь, русского народа, явно не способствовало его лояльности власти. Ведь именно в корневой, исторической России объемы и тяжесть крепостной зависимости были больше, чем на других территориях империи, где и освобождение крестьян произошло раньше .
Но даже в острейших антагонизмах сохранялась глубинная связь народа и государства. Выступление против актуального государства всегда шло с позиции - эксплицитной или имплицитной - идеального государства, сущее отрицалось с точки зрения должного. В яростных крестьянских войнах, в бунтах и хаосе Смут прослеживается образ чаемого народом социального и политического порядка, который носил стихийно- демократический характер . «Русская земля» мыслилась федерацией самоуправляющихся крестьянских миров с формирующимися снизу верх (то есть путем делегирования власти) нестеснительными централистскими инстанциями. Царь - да, но мужицкий. Эта модель не так уж далека от западной идеи «суверенной нации». Не случайно С.Зеньковский назвал подобные взгляды «концепцией христианской демократической нации» .
Народный нормативистский образ государства противопоставлялся актуальному имперскому государству - жестокому организатору социального порядка сверху вниз, подчинявшего интересы и жизнь русского народа фискальным и военным нуждам империи .
Народная, субстанционально демократическая альтернатива представляла кардинальный вызов самому существованию имперского государства, оставляя слишком мало места для компромиссов между империей и русским народом. Материально небогатая, чрезвычайно обширная, этнически и культурно гетерогенная континентальная сухопутная империя существовала благодаря эксплуатации русских этнических ресурсов. Со стороны это бремя выглядело почетным и ответственным, но вряд ли оно импонировало низовому люду. И совершенно точно не принесло счастья русскому народу. «Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы» .
Фундаментальный парадокс отечественной истории состоял в том, что империя была проекций русской витальной силы и, в то же время, питаясь русскими соками, подрывала и истощала эту силу. «Политические, экономические и культурные институты общества, которое могло бы стать русской нацией, были уничтожены или истощены потребностями империи, тогда как государство слабело от отсутствия этнической субстанции, неспособности по большей части вызвать к себе лояльность даже русских, не говоря уже о нерусских подцаных» . То была подлинно роковая связь, которая на исходе XX в. привела к истощению русских сил и окончательной гибели империи.
В начале XX в. практически линейная зависимость между состоянием русской этничности и империи не осознавалась подавляющим большинством отечественных интеллектуалов и политическим классом, не формулировалась хотя бы в виде интеллектуальной проблемы. Во многом это непонимание было вызвано таким специфическим свойством человеческой психики, как склонность онтологизировать, придавать извечный характер актуальным (сейчас и здесь) ситуациям: политический строй подвергался нападкам, но Российская империя выглядела незыблемой, а русские казались неисчерпаемым резервуаром ее могущества.
Доминировавшее в начале XX в. осмысление ситуации в социальных и политических категориях (рабочие уб буржазии, общество уб самодержавия) было верным лишь для внешнего, феноменологического уровня русской истории и не задевало ее внутреннюю пружину, главный нерв - состояние и эволюцию русской этничности.
Исключения все же были и, по иронии истории, к ним относились силы, противостоявшие прогрессистскому натиску и имевшие в обществе репутацию реакционных. К интуитивному пониманию решающего значения русской этничности для судьбы империи, подошел Николай II, что обнаруживается в его попытках укрепить их связь, реанимируя старые (и уже растерявшие свою жизненную силу), допетербургские образцы взаимодействия власти и общества . Ощущение важности русской силы
как ключевого фактора имперского порядка в стране было присуще и«черной сотне» .
Часть 3. Отношение России к русским
«Русский вопрос» и внутренняя политика России в меняющемся историческом контексте
Накануне гибели «старой» империи русским в массе своей не было характерно ощущение имперского перенапряжения, которое столетие спустя стало капитальной причиной гибели СССР. Они чувствовали себя победоносным, полным сил и уверенно смотрящим в будущее народом, чему немало способствовала высокая демографическая динамика русского населения. Когда в 1899 г. Отделение этнографии Императорского русского географического общества занялось изучением вопроса о патриотизме простого народа (в современном понимании это был социологический опрос), то преобладающий тон ответов резюмировался следующей фразой: «В народе существует глубокое убеждение в непобедимости России» . Хотя поражение в русско-японской войне подорвало этот массовый оптимистический пафос, нет оснований сомневаться, что, в отличие от конца XX в., в его начале русские не намеревались распроститься с империей.
Но что на деле могло означать осуществление русского народного утопического идеала государства, как не гибель империи? Радикальный народный утопизм вел к радикальному же разрушению существовавшего порядка. Но и любая другая - даже самая умеренная - модернизация имперской политии в демократическом русле с неизбежностью подводила к роковому для нее вопросу: за чей счет она будет существовать?
Невозможно представить, чтобы в демократической стране русские (численно превышавшие любой другой народ империи) голосовали за продолжение собственной дискриминации. Точно так же им было бы невозможно отказаться от своей культурной исключительности, мессианизма и права первородства в государстве, которое они создали, считали своим и ответственность за которое никому не намеревались передоверять . Такая гипотетическая демократия с русским лицом (несравненно более русским, чем принципиально надэтническая власть «недемократизированной» империи), с полученными демократическим путем преференциями для русских вряд ли была бы покорно и безболезненно принята нерусскими народами, вкупе превосходившими русских численностью. Притом, что некоторые из этих народов имели традицию собственной национальной государственности, а ряд нерусских элит питал далеко идущие амбиции, первоначальный толчок которым был дан еще в лоне «старой» империи, расширившей горизонт интегрированных элит. В условиях политической модернизации демократического толка можно легко вообразить усиление и трансляцию этих амбиций на низовой, массовый уровень.
Существует нечто вроде «закона колониальной неблагодарности», как назвал его Д.Ливен: если империи осуществляют цивилизаторскую миссию, заботясь об образовании и развитии включенных в них народов (а Российская империя занималась этим всерьез, хотя, конечно, и не в таких масштабах, как наследовавший ей Советский Союз), то эти народы рано или поздно выступят против модернизировавшей их империи .
Не было бы спасением и формирование российской политической нации: все нации европейских государств, формировавшиеся из более однородного, чем Российская империя, этнического материала, тем не менее прошли через жесткую ассимиляцию, которая в России объективно была невозможна.
Уверенно можно утверждать, что в Российской империи никакая последовательно демократическая модель не имела шансов реализоваться, а включение демократических элементов в имперскую политию лишь подрывало ее целостность и распаляло политические аппетиты, провоцируя «революцию ожиданий». Политическая стабильность и территоральная целостность империи или свобода и демократия без империи - этот невыносимый выбор преследовал страну на протяжении двух последних столетий. И он же поставил русских перед «дьявольской альтернативой»: бунтовать против имперского государства во имя русского этнического идеала или подчиниться этому государству, отказавшись от русской мечты. В исторической ретроспективе хорошо заметно, что спектр реализовавшихся в стране в течение двух-трех последних веков массовых социополитических реакций группировался вокруг двух этих полюсов, а не растягивался между ними.
В отечественной историософии эта ситуация отсутствия реальных (а не гипотетических) компромиссов была точно схвачена концепцией о слабости, неукоренненности «срединного пути» в России, о русской истории как шарахании от полюса рабской покорности и обожествления государства к полюсу разрушительного беспощадного антигосударственного бунта и наоборот .
Такая полярность была вызвана не врожденной «дефектностью» русской этнической субстанции, якобы лишенной демократических потенций (таковые как раз имелись) и «обрекающей» русских на диктатуру (история скорее опровергает, чем подтверждает идею обреченности тех или иных народов на определенное политическое устройство и тип ценностей), а фундаментальной логикой сосуществования империи и русского народа.
Двигающиеся от одного крайней точки к другой «качели» задавали внутренний ритм отечественной истории. В этом смысле большевистская революция может служить бесподобным примером его умелого политического использования: поначалу, когда большевики шли к власти, они разжигали страсти, направляя русскую бунтарскую, анархическую
стихию против актуального государства. Затем, когда сами стали властью, беспощадно ее обуздывали . Впрочем, общество, к тому времени вволю вкусившее кровавой вакханалии и разрухи, пришло к осознанию того, что даже плохое государство лучше его отсутствия. Но не большевики запустили эти «качели», они оказались единственной политической силой, интуитивно уловившей логику русских исторических циклов и воспользовавшейся ею, что делает честь их интеллектуальным и волевым качествам, хотя не может не навлечь морального осуждения.
А вот режим Б.Н.Ельцина играл лишь на одной - анархической фазе цикла, в то время как государственническую доминанту воплотил его преемник, президент В.В.Путин.
Составляя внешнюю антитезу, государственнический и бунтарско- анархический полюса соединены осью государства, указывающей на их глубинное родство. «Даже в своих крайних антигосударственных проявлениях русские оставались, по своей сути, государственниками. Да и кто, кроме прирожденных государственников, способен предстать в облике государствоборцев? У тех народов, у которых парадигма государства была менее выражена в сознании, не найдется никогда народного анархизма» . Государство для русских - не парадигма сознания, а бессознательная структура - русский этнический архетип.
Именно бессознательный характер русской этнической связи объясняет, почему удерживалась на плаву вибрировавшая от социального и политического напряжения Россия, почему ее не только не разорвало между двумя полюсами, но, наоборот, она поступательно и успешно развивалась в течение сотен лет. Ведь взгляд на отечественную историю с некоторой дистанции, с отстраненной (назовем ее объективистской) позиции однозначно свидетельствует: по всем объективным условиям наша страна не имела шансов стать одним из ведущих государств современного ей мира, ее вообще не должно было возникнуть. И если она состоялась и оставалась, вплоть до последнего времени, успешной страной, значит, этому существует рациональное объяснение - но кроющееся не вовне, не во внешних обстоятельствах, а внутри самого русского народа.
Но как в таком случае, объяснить периодически случавшиеся в отечественной истории колоссальные срывы, ставившие под вопрос само существование России? И главный из срывов имперской России - в начале XX в.?
В теоретической модели автора диссертации его фундаментальной причиной послужило не социальное и политическое напряжение - современная историография, в общем, не склонна считать этот фактор решающим для крутого изменения историческои траектории страны - а культурное и этническое отчуждение между верхами и низами общества, обрушившее их бессознательное взаимодействие, и, тем самым, придавшее объективно не столь уж серьезным конфликтам неразрешимый характер.
Начавшееся с петровской культурной революции (а, в некотором смысле, еще с церковного раскола середины XVII в.) расхождение между верхами и низами общества привело к тому, что на исходе Российской империи привилегированное сословие и низшие классы жили в различныхкультурных контекстах и пространственно-временных континуумах . Достаточно сравнить циклическое время и локальное, замкнутое пространство крестьянской общины с линейным временем и большим, разомкнутым пространством европеизированной элиты.
Парадоксально, но факт: это чудовищное размежевание усугублялось той культурной картиной мира, которую сфабриковали и разделяли русские образованные слои! Как известно, славянофилы резервировали право называться народом только за крестьянством. Из понятия «народ» исключалась не только вестернизированная элита, в моральной и культурной коррумпированности западным образом жизни подозревались городские слои населения in toto . В этом смысле славянофильская интерпретация народности, питавшаяся концепцией Volkish немецких романтиков, оказалась гораздо радикальнее, чем у немецких учителей: те никогда не исключали образованные слои немцев из германского народа.
С подачи славянофилов крестьянство стало представляться квинтэссенцией русскости. В национальном литературоцентричном дискурсе эта позиция окончательно возобладала усилиями великой русской литературы, в которой со второй половины 40-х годов XIX в. важное место заняли фигуры олицетворявших «народ» крестьянина и «маленького человека», противопоставленных вестернизированной элите.
В русских радикальных политических кругах «исключающая» концепция нации славянофилов (в основе которой лежало культурное размежевание) была совмещена с восходящей к временам революционного террора во Франции конца XVIII в. тенденцией исключения из нации политических оппонентов. Вследствие этого в последующих социальных и политических практиках победившего большевизма человек элитарной (читай: западной) культуры с высокой вероятностью оказывался потенциально нелояльным «власти трудящихся».
Но если значение культурного разрыва для объяснения причин русской Смуты начала XX в. неоднократно фиксировалась историографией , то важность его сопряжения с этническими разграничениями до конца еще не осмыслена. Между тем, основывающееся на анализе предреволюционной культурной ситуации утверждение, что узкая прослойка вестернизированной элиты и автохтонное трудящееся большинство оказались фактически различными народами, имеет не только метафорический, но и прямой смысл.
Тот факт, что в конце XIX в. среди потомственных дворян великороссы составляли лишь треть, по численности существенно уступая взятым вкупе польским шляхтичам, остзейским баронам и грузинским князьям , обычно интерпретируется как доказательство полиэтничного характера Российской империи и невозможности определения русскости по крови. По данным переписи населения Российской империи 1897 г., только половина из 1,22 млн. потомственного дворянства обоего пола считала своим родным языком русский, то есть по этому важному критерию этнической идентификации лишь половина правящего сословия империи имела номинальную этническую связь с русским народом. В то же время русское крестьянство - главная опора и тягловая сила империи - в имперский период отечественной истории сохраняло этническую гомогенность. Таким образом, по мере строительства империи формировался не только культурный, но и этнический разрыв между интернациональной по своему составу (и преимущественно нерусской) имперской элитой и основной частью русского народа.
Даже если владения большинства нерусских дворян находились за пределами этнической России - в Прибалтике, Грузии, на территории Царства Польского - это сглаживало, но не снимало остроту конфликта. Этнические нерусские занимали важные позиции в чиновничьем аппарате и армейском корпусе, что резко повышало шансы русских подданных империи встретиться с ними.
На высших ступеньках административной лестницы это были прежде всего немцы (напомню, что немец в России исторически вообще был синонимом иностранца). В ХУШ-Х1Х вв. они составляли более 17 % высшей имперской бюрократии, причем их концентрация была наиболее высока в ключевых ведомствах. «Даже в [18]80-е годы, в период наибольших успехов панславистской пропаганды, около 40 % постов в высшем командовании занимали русские немецкого происхождения. В некоторых министерствах их доля была еще выше: в Министерстве иностранных дел - 57 %, в военном министерстве - 46 %, в Министерстве почт и телеграфа - 62 %. В целом треть всех высших государственных чиновников, армейских и морских офицеров и членов Сената были лицами немецкого происхождения, в то время как немцы составляли не более 1 % населения России» . Объяснение этого обстоятельства административной компетентностью немцев, их политической лояльностью именно институту российской монархии, а не стране - России - грешит неполнотой. Более важно, что, будучи этнически чуждыми основной массе населения, германцы выглядели наиболее эффективным орудием его эксплуатации и подавления: «Некоторые цари, например Николай I, совершенно справедливо полагали, что немцы - более подходящее орудие для проведения угнетательской и непопулярной политики, чем русские...» .
Более того, самоидентификация с иностранцами, этническое отчуждение от управляемого большинства со времени петровских реформ составляли сознательную стратегию российского правящего сословия, включая его русскую часть! В тех европейских государствах, где аристократия также включала значительные иноэтничные группы, культурная (не социальная) дистанция между нобилитетом и простым народом уменьшалась (в Англии уже в XIV в. французский язык был в значительной мере вытеснен английским ). В России же она драматически увеличивалась, и это различие культивировалось.
Социополитическое и культурное отчуждение между верхами и низами наложилось на этническое размежевание, придав вызревавшему конфликту дополнительный драматизм и, главное, характер национально- освободительной борьбы русского народа против чуждого ему (в социальном, культурном и этническом смыслах) правящего слоя.
Не только для русских из низших слоев общества социальные отношения приобрели очевидный оттенок национального угнетения. Даже члены правящего сословия переживали глубокое унижение в связи с немецким засильем (достаточно вспомнить знаменитое прошение покорителя Кавказа генерала Ермолова: «Государь, произведите меня в немцы!»). Роль немцев в российском обществе была настолько значительна, что в отечественном литературоцентричном дискурсе русские национальные свойства определялись как антитеза немецким: русская душевность и человечность, спонтанность и непринужденность, безалаберность и коллективизм противопоставлялись немецкому порядку и бездушию, рационализму и прагматизму .
По иронии истории, ощущение национальной зависимости и уязвимости резко усилилось в образованных классах в конце XIX в., когда Россия начала колоссальный экономический рывок. Оборотной стороной бурной российской индустриализации, беспрецедентного роста хозяйственной мощи оказалась критическая зависимость страны от иностранных инвестиций, внешнего капитала, западного технологического и управленческого опыта .
Российская элита осмысливала ситуацию как новый драматический вызов извне, со стороны традиционного альтер эго России - Запада, и предлагала спектр ответов на него. Но для основной массы населения главный вызов исходил изнутри - от вестернизированного правящего сословия, воплощавшего социальное угнетение, культурное отчуждение и во многом этнически чуждого простым русским. Присущее правящей элите стремление выглядеть, как иностранцы, усиливалось большой долей нерусских в ее рядах.
Не удивительного, что русская низовая масса воспринимала имперскую элиту как чуждую, почти оккупационную силу . «Крестьяне старались избегать любых встреч с представителями государственной власти, как огня боялись попасть в суд, хотя бы в качестве свидетелей, государственным учреждениям не доверяли, в их легитимности сомневались, а при появлении представителя власти в деревне прятались по избам». «Отношение народа к властям порой напоминало отношение к оккупантам» .
В течение всего лишь трех месяцев после Февральской революции в России были сожжены и разграблены все без исключения помещичьи усадьбы - вне зависимости от степени либерализма их хозяев и прогрессивности методов ведения хозяйств, на штыки были подняты сотни офицеров - многие из которых в ходе войны в подлинном смысле слова стали братьями по оружию мужикам в серых шинелях. И это слишком явно указывает: в перспективе народного мнения российская элита представляла собой не просто иное сословие, а иной - чужой и враждебный - народ . Со своими так не поступают.
Глубинную психологическую подоплеку смуты начала XX в. очень точно уловили евразийцы, назвавшие ее «подсознательным мятежом русских масс против доминирования европеизированного верхнего класса ренегатов» . Отсюда не так уж далеко до оценки революции как национально-освободительного восстания русского народа.
Симптоматично, что в советском пропагандистском языке большевистская революция поначалу называлась именно «(Великой) Русской революцией» , вызывая неизбежные коннотации с русской этничностью. Это тем более примечательно, что коммунистическая политика, мягко говоря, не благоволила к народу, давшему имя революции. И лишь спустя десять-пятнадцать лет после самого события было канонизировано тщательно очищенное от всяких этнических коннотаций наименование «Великая Октябрьская социалистическая революция».
Русский этнический бунт возглавила одна из наиболее вестернизированных по своей номинальной доктрине политических партий - большевистская, для которой любая национальная проблематика была третьестепенна по отношению к социальной, члены которой гордились своим интернационализмом, и доля нерусских в руководстве которой была, вероятно, наибольшей в сравнении с любой другой общероссийской политической партией. Однако это была лишь внешняя сторона. В действительности именно большевики оказались наиболее созвучны - причем в значительной мере непроизвольно, спонтанно, а не вследствие сознательного и целенаправленного подстраивания - русской ментальности.
Во-первых, большевизм был результатом интеграции на русской почве рафинированного западного марксизма с автохтонной народнической традицией. Возник новаторский синтез - «марксистский по начальному импульсу, но позаимствовавший у народников идею о революционности крестьянства, о руководящей роли небольшой группы интеллигентов и о "перепрыгивании" буржуазной стадии исторического развития для перехода непосредственно к социалистической революции. Пожалуй, более разумно считать большевизм той формой революционного социализма, которая лучше всего приспособлена к российским условиям...» . Большевизм был адаптирован к отечественной почве несравненно лучше любой другой заимствованной идеологии (например, кадетского либерализма).
Во-вторых, составлявшая мифологическое ядро марксизма мессианская идея избранничества пролетариата удачно корреспондировала с мощным и влиятельным религиозно-культурным мифом русского избранничества, русского мессианизма. Общая мифологическая матрица позволяла без труда транслировать марксистскую доктрину в толщу русского народа. Тем более что у него имелась собственная версия мессианского мифа - «Святая Русь», отличная от мессианизма верхов.
Хотя мифы мессианского избранничества исторически существовали у многих народов, порою (например, среди религиозных евреев и многочисленных фундаменталистских протестантских сект США) сохраняя силу и по сей день, русский случай начала XX в. выделяется тем, что, обладавший огромной энергией, еще не выродившийся низовой, стихийный мессианизм русского народа срезонировал с кабинетными идеологическими формулами . Этот резонанс, в подлинном смысле слова разрушивший старый мир, можно было бы счесть всего лишь историческим совпадением, уникальной констелляцией обстоятельств но имелась еще одна причина созвучия большевизма русскому духу.
В-третьих, аутентичная марксистская идея разрушения старого государства и вообще отрицания института государства, его замены самоуправлением трудящихся слишком удачно совпадала с радикальной русской крестьянской утопией «мужицкого царства». Эта тенденция массового сознания еще и выражала русский этнической архетип - тематизированность русской ментальности властью, государством, который большевики исключительно умело и эффективно, хотя, скорее, бессознательно и спонтанно, чем осознанно и целенаправленно, использовали сначала для разрушения «до основанья» старой власти, а «затем» для строительства новой - несравненно более сильной, чем разрушенная.
Исходя из вышеизложенного, автор диссертации считает возможным сделать два важных вывода. Первый. Россия действительно была готова к революции больше других стран, но готовность эту определяли, в первую очередь, не социально-экономические условия, а социокультурные факторы и состояние русской ментальности. Никогда и нигде никакие «объективные» обстоятельства (в качестве которых чаще всего фигурируют экономика, институты и социальные факторы) не детерминировали непосредственно политику, а политика не выступала их «отражением». Превращение этих обстоятельств в факторы политики - «сложный процесс многоступенчатых опосредований, в котором идеи и ценности играют как раз решающую роль. То, как, к примеру, самый сильный экономический кризис предстанет в качестве политического фактора и предстанет ли вообще, не предопределено собственной "экономической природой" этого кризиса, но зависит от цепи идейных опосредований» . Другими словами, возможность революции в решающей степени определялась происходившим внутри «черного ящика» русской ментальное™, где обрабатывались сигналы внешнего мира и формировались реакции на них. А работа ментальности (насколько вообще можно разобраться в этой сверхсложной теме) шла по имманентным (и этнически дифферренцированным) закономерностям психики.
Второе. При всей внешней чуждости большевизма и большевиков России они оказались наиболее созвучны русской ментальности, что и послужило главной предпосылкой их политического успеха. Из чего, кстати, вовсе не следует, что большевики действовали в интересах русского народа и работали на его благо, но это уже совершенно другой вопрос. На стадии же прихода к власти им удалось оседлать и возглавить мощный русский (этнический в своей глубинном истоке, но проецировавшийся в социально- политическую сферу) протест против культурно и этнически чуждой русским власти, имперской элиты и, тем самым, против воплощавшейся ими империи.
Парадокс в том, что русские выступали против собственного детища, исторического плода своих вековых усилий. «Старую» империю обрушил не взрыв периферийных национализмов, сепаратизм и отпадение окраин, а бунт народа, который был ее историческим творцом, составлял ее главную опору и движущую силу.
Историкам хороша известна закономерность, согласно которой результаты революций обычно оказываются противоположны вызвавшим их ожиданиям. Итогом русского национального восстания против империи стало новое, несравненно более тяжелое угнетение русского народа. В «старой» империи место и роль русских воспринимались как данность, нечто само собою разумеющееся. Новая власть озаботилась выработкой специальной стратегии в отношении русского народа. Ее политика питалась смесью таких чувств, как признание незаурядной русской силы, стремление ее использовать и, одновременно, страх перед народом, способным расправиться с новой властью и новым государством так же легко, как он расправился со «старой» империеи .
Показательно в связи с этим выступление на XII съезде партии Н.И.Бухарина, который прямо заявил о необходимости «купить себе настоящее доверие прежде угнетенных наций» через «искусственную постановку» русского населения «положение более низкое по сравнению с другими» .
Автор текста: Валерий Соловей
Материал создан: 14.12.2016