Хотя для русских националистов характерна устойчивая демонизация Михаила Горбачева, которого они считают главным виновником крушения советской империи, первое время горбачевского правления казалось, что сбылось их самое заветное желание: к власти в СССР наконец-то пришел молодой, энергичный и прорусски ориентированный лидер. Ведь политика нового руководства – масштабная антиалкогольная кампания (май 1985 г.), отказ от глобального проекта поворота северных русских рек на юг (август 1986 г.) и вообще внимание к экологии, нормализация отношений с Русской Православной Церковью (начиная с 1988 г.) – отвечала заветным чаяниям русского национализма.
Более того, вполне вероятно, что идеи русских националистов 70-х – начала 80-х годов сыграли важную роль в подготовке перестройки и даже формировали ее первоначальную повестку.
По крайней мере, Горбачев и его жена, чувствительные к «деревенской прозе», сделали ряд поощрительных жестов в адрес русских националистов: либеральный националист Сергей Залыгин был назначен редактором культового в интеллигентской среде «Нового мира», а консервативный националист Петр Проскурин – главой Российского фонда культуры (это назначение, по некоторым сведениям, не обошлось без участия Раисы Горбачевой).
И если националисты не смогли использовать открывшиеся перед ними возможности, то винить они должны в первую очередь себя, а не мифических сионистов и масонов. Хотя их давний недруг, Александр Яковлев, занял важную позицию в коммунистическом синклите, его влияние никогда не было безраздельным. Противовесом Яковлеву в Политбюро выступал не менее влиятельный Егор Лигачев и многие другие члены ПБ. Не говорим уже, что приписываемая Яковлеву роль «серого кардинала» и «архитектора» (намек на масонство) перестройки – сугубый плод националистической мифологии, парадоксальным образом совпавшей с мифотворчеством самого Александра Николаевича, пытавшегося создать себе репутацию единственного творца и вдохновителя демократических преобразований. На самом деле он светил отраженным светом Горбачева и транслировал его политическую волю. Более того, советский генсек блестяще использовал Яковлева как фигуру прикрытия и ложную мишень, на которую направлялся основной пыл консервативной критики.
Ага, скажет кто-то со злорадством: так все-таки дело в Горбачеве! Сразу укажем, что ни на йоту не верим в злокозненность устремлений советского лидера и, тем паче, в наличие у него потаенного демонического замысла разрушения СССР. Подобный ход мысли находится за пределами науки, да и вообще здравого смысла. Невозможно объяснить, с чего бы вдруг одному из наиболее влиятельных людей мира (а глава СССР, безусловно, был таковым) вдруг взбрело в голову подрывать основы собственного могущества. Конечно, ретроспективный анализ логики действий Горбачева легко выявит в ней слабые места и провалы. Что ж, каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны. Но когда советский генсек начал в 1987 г. подлинную революцию сверху, это решение было мужественным, выглядело в той ситуации единственно возможным и, о чем нелишне напомнить, пользовалось массовой поддержкой.
Первые два года перестройки показали, что прежние советские образцы решения проблем растеряли свою эффективность. В силу ряда фундаментальных факторов, наиболее важным среди которых был изменившийся социокультурный профиль советского общества (городское, модернистское, хорошо образованное, потребительски и прозападно ориентированное), есть веские основания усомниться в применимости так называемой китайской (читай: авторитарной) модернизации для позднего СССР. В сущности, этап авторитарной модернизации мы прошли в 30-е – начале 50-х годов XX в. В новых исторических условиях на повестке дня могла стоять лишь такая модернизационная модель, которая предполагала активное освоение и использование западного опыта в политической, экономической и культурной сферах. Это было не отходом от социализма – для общества и политической элиты, включая Горбачева, социалистический выбор выглядел безальтернативным, – а движением в сторону другого, несоветского социализма – социал-демократического, предполагавшего рыночную экономику, политическую демократию и правовое государство, пусть даже с приставкой «социалистические».
Люди, жившие в ту эпоху, без труда вспомнят, что доминантой массовых умонастроений середины 80-х годов прошлого века было желание перемен самого радикального свойства. Хотя об их содержании имелось смутное представление, очень хотелось больше свободы, больше экономической эффективности и больше справедливости. Из коллективной памяти стерся тот всеобщий энтузиазм, которым общество встретило реформы Горбачева, и поистине общенародная поддержка, которую он на первых порах получил.
Однако русские националисты не участвовали в этом хоре одобрения. Их отчуждение и переход в оппозицию Горбачеву были предопределены кругом социополитических и историософских идей, культивировавшихся ими в предшествующие десятилетия. Политическая демократия, рыночная экономика, западная культура, индивидуализм – в общем, все то, к чему стремился и вел дело Горбачев, – составляло для националистов атрибуты ненавистного им Запада, антитезу «святой Руси». Отсюда понятно, что Горбачев просто не мог опереться на русских националистов в своем реформаторском устремлении, а потому его союз с либералами и западниками был предопределен.
Здесь важно не перепутать причины и следствия. Не феерический взлет Яковлева и союз Горбачева с либерально-реформистскими кругами вынудили националистов перейти в оппозицию, а априори враждебное отношение последних к горбачевским реформам заставило генсека отказаться от опоры на них.
Конечно, националисты могут гордиться тем, что не поступились принципами в обмен на политические выгоды. Беда в том, что эти архаичные принципы ни в малой степени не согласовывались с практикой жизни и массовыми умонастроениями. В их основе лежало странное и абсолютно ни на чем не основанное убеждение, что русская субстанция антагонистична демократии, рынку и свободе.
Где, на каких скрижалях истории русофилы прочитали, что Россия и русские специально не созданы для свободы и процветания? И это в то время, когда другие народы успешно совмещали национализм и национальную самобытность с рынком и демократией. В характерном для русского национализма пренебрежении международным опытом есть что-то трогательно-комичное: люди, вдохновенно разоблачавшие мировую закулису и строившие изощренные конспирологические схемы, не имели представления о мире, лежавшем за пределами их кабинетов, кухонь и излюбленных книг. Националистическая историософия находилась (и все еще продолжает находиться) в обратно пропорциональном отношении к реальному миру.
Но самое обескураживающее состояло даже не в ограниченном интеллектуальном кругозоре националистической интеллигенции – либеральная, на свой лад, была ограничена ничуть не меньше. Различие в данном случае состояло в том, что первая оценивала Запад сугубо и исключительно отрицательно, в то время как вторая – всецело положительно. Общая неадекватность понимания внешнего мира была неизбежным следствием советской закрытости от него.
В случае с националистами наиболее удивительное – повторим это еще и еще раз – состояло в бесподобном пренебрежении реальным состоянием советского общества и его массовых устремлений. В националистической картине мира русский народ-как-он-есть был подменен литературоцентричным мифом о народе-каким-он-должен-быть. То, что националисты предлагали модернистски и потребительски устремленному советскому обществу – сильное самодовлеющее государство, сохранение советской империи, коллективизм, дисциплина, аскетизм, – было диаметрально противоположно его доминантному устремлению к политической свободе, частной собственности, индивидуализму.
Националистам даже не приходило в голову, что столь грандиозный разрыв между националистическим нормативом и реальным положением дел был следствием их принципиального сбоя в стратегической оценке ситуации. Но ведь проникнувшие в метафизический план истории и прозревшие глубины народного духа, они просто не могли ошибаться.
В этом смысле культурно-психологический профиль русского национализма выглядел парадоксально. С одной стороны, притязая выступать от имени русского народа как целостности и искренне ратуя за униженных и оскорбленных русских, националисты де-факто оказывались демократами. Национализм вообще неразрывно сопряжен с демократией: демократические преобразования происходят, как правило, в националистических формах, а любая успешная националистическая мобилизация эгалитарна и демократична по своей сути.
С другой стороны, те же самые русские националисты не просто отвергали демократию как форму общественного устройства, но и разделяли элитистскую позицию, взгляд на общество сверху вниз: нам-де лучше известно, в чем интересы народа. И если слюнявая народофилия в сочетании с незнанием реального (как сказали бы сейчас, «чисто конкретного») русского народа – родовая черта русского национализма, начиная со славянофилов, то элитизм роднил его с прозападным либерализмом. Отличие состояло в том, что западный вектор российского либерализма был вполне созвучен, изоморфен массовым настроениям русского народа, который эти либералы вполне искренне презирали. Точно так же, как презирали его в начале XX в. большевики.
Но и буквально молившиеся на «народ-богоносец» националисты в действительности не доверяли ему, отказывали в праве самому решать свою судьбу. Они представляли русских в виде легко манипулируемой массы. Вот сейчас-де народ сбит с толку, одурачен либеральной пропагандой, но, окажись ключевые масс-медиа в руках националистов, народ моментально прозреет, опамятуется. Такова была логика русского национализма, не выдерживающая никакой критики.
Ведь руководители главного пропагандистского орудия советского режима – всесоюзного телевидения, Ненашев и сменивший его Кравченко, принадлежали к советским консерваторам, разделявшим с националистами часть символа веры. А информационный заряд ТВ многократно превосходил «площадь покрытия» печатных СМИ, контролировавшихся либералами. Ну и что, сынку, помогли тебе эти ляхи?
На ТВ все равно превалировали либеральные настроения, точнее, посылаемый им либеральный сигнал воспринимался обществом на ура, в то время как умеренный консерватизм части передач явно диссонировал с преобладавшим общественным умонастроением. Даже если бы второй канал ТВ был отдан русским националистам – а такая идея у Горбачева была, – «что бы он услышал по этому каналу? В первый же день сказали бы, что Михаила Сергеевича нужно повесить».
В общем, националисты сами загнали себя в стратегическую ловушку. Они встали в безусловную оппозицию реформам Горбачева, в то время как их культурно-идеологический призыв обладал сокращающейся мобилизационной способностью. Был ли выход из этого политически самоубийственного положения? Конечно! Более того, он выглядел самоочевидным: если бы русские националисты, подобно националистам других советских республик, а также восточно– и центральноевропейских стран соединили, обвенчали национализм с идеями демократических и рыночных преобразований, то получили бы подлинное бинарное оружие огромной политической мощи.
Что этому препятствовало? Ничего, кроме интеллектуальной ограниченности (если не выразиться сильнее и нелицеприятнее) самих русских националистов. За редким исключением, они так и не решились пойти навстречу демократии и рынку. Но зато их оппоненты – прозападные либералы – никогда не были столь кошерными. Когда того потребовала политическая целесообразность, они с легким сердцем перехватили русские националистические лозунги, включили их в собственную программу и проложили ими дорогу к власти.
Излюбленная идея националистов о «сионо-масонском» заговоре даже близко не могла приблизиться к мобилизационному потенциалу требований политической демократии и рыночной экономики. Но дело не только в том, что реформистская повестка была для русского общества несравненно важнее антисионистской. В последнем случае русские зачастую просто не понимали, о чем идет речь. В отличие от польского антисемитизма, полностью сохранявшего свою силу даже в отсутствие евреев, русские оказались малочувствительны к антисемитской пропаганде даже там, где евреи жили, не говоря уже о тех местах, где их количество было мизерным. Мало того, что традиционная программа русского национализма – сохранение историко-культурной среды, защита экологии и т. д. – и без того выглядела жидковато на фоне нового общественного запроса. Эта скромная позитивная повестка явно терялась в густой тени антисионистского пафоса – негативного измерения националистической идеологии. Но такого сорта идеология вряд ли могла быть успешной.
Символом и наиболее известной манифестацией русского национализма перестроечной эпохи послужило общество «Память». Организованный им 6 мая 1987 г. митинг, по-видимому, вообще был первой массовой политической акцией эпохи перестройки. С его участниками лично встретился тогдашний глава московской городской организации КПСС Борис Ельцин, а «Память» (более широко – русский национализм) стала предметом оживленного обсуждения среди членов коммунистического синклита – Политбюро ЦК КПСС. В принципе, тогда перед русским национализмом открылся шанс возглавить массовую политическую мобилизацию, тем более что популистские лозунги «Памяти» (прекращение войны в Афганистане, борьба с бюрократизмом, защита историко-культурной среды и экологии) общество встречало позитивно и заинтересованно. Но для самой «Памяти» это было лишь гарниром к главному блюду – антисемитизму: «антисионистская» и «антимасонская» риторика абсолютно доминировала над позитивной программой.
Подобное было абсолютно неприемлемо даже для коммунистической власти, которая, хотя в части своей и относилась к евреям с подозрением, но ради сохранения международного реноме придерживалась политической корректности. Грубый и откровенный антисемитизм вызвал мгновенную и мощную негативную реакцию влиятельной либеральной интеллигенции и отторжение со стороны значительной части городского среднего класса советских мегаполисов – Москвы и Ленинграда. Масла в огонь подлила мощная медийная кампания против «реакционного мелкобуржуазного национализма» (советский новояз) и угрозы «русского фашизма» (терминология западных СМИ). Ее результатом стала эпидемия страха, поразившего еврейское население Советского Союза. Часть евреев старалась как можно скорее покинуть СССР из опасения перед предстоящими погромами. Этот ужас в художественной форме сублимирован пьесой братьев Аркадия и Бориса Стругацких «Жиды города Питера».
Хотя на самом деле подобной угрозы никогда не существовало, это не отменяет подлинности, экзистенциальной прочувствованности еврейских страхов. Погромы ожидались то в тысячелетнюю годовщину крещения Руси, то к какой-то другой дате, то вообще без оной. Ничего лучше нельзя было придумать для компрометации русского национализма и мобилизации против него влиятельных интеллигентских групп, определявших общественное мнение.
Рафинированные националисты, чуравшиеся грубоватых и истеричных хлопцев из «Памяти», одетых в армейские сапоги, косоворотки и гимнастерки, всячески открещивались от нее. Но «Память» была естественным и закономерным порождением русского национализма 70–80-х годов XX в. с его захваченностью поисками «тайновластия» и чуть ли не космического размаха борьбой с «сионистами и масонами». Да, дитя явно не радовало глаз, но разве могло оно быть иным? Перефразируя Соллертинского, из уродливого сперматозоида вряд ли мог получиться красивый ребенок. Сетования националистических интеллектуалов на бессознательно или сознательно провокационный характер деятельности лидеров «Памяти», которых они вполне в конспирологическом духе обвиняли в подчиненности сионо-масонству, совершенно беспочвенны: те светили отраженным светом истеблишментарного национализма.
В многажды упоминавшейся типологии Мирослава Гроха «Память» знаменовала переход от комбинированной фазы A/B – патриотического просветительства и пропаганды к фазе С – массовой националистической мобилизации. При этом Грох подчеркивал, что характер и даже сама возможность фазы С предопределены фазой A/B. Проще говоря, корни грубого, разнузданного, антисемитского национализма «Памяти» восходили к истеблишментарному, культурно-рафинированному национализму «русской партии» 70–80-х годов. Не секрет, что ее вожди и наиболее видные представители были антисемитами, хотя избегали публичных изъявлений своих чувств и настроений. В этом смысле «Память» не более чем эксплицировала латентные мотивы «русской партии». То, что у Вадима Кожинова и Василия Белова было на уме или звучало в кухонных разговорах, у Дмитрия Васильева и Игоря Сычева появилось на языке и стало главной темой публичных выступлений.
В более широком смысле круг националистических идей 70-х – первой половины 80-х годов во многом предопределил непривлекательный облик, идеологическую ригидность и ничтожный мобилизационный потенциал последующего национализма. Также он унаследовал от предшествующей фазы вопиющую организационную недееспособность, неделовитость, состояние внутренней конфликтности и, главное, психологическую неготовность к политической борьбе. Глубинный, поистине экзистенциальный изъян русского национализма состоял в том, что он не собирался бороться за власть, как огня боялся связанной с ней ответственности и пребывал в непонятной уверенности, что власть сама придет к нему на поклон: окормляйте, мол, нас духовно и интеллектуально. Более проигрышную позицию просто невозможно вообразить. Русские националисты сами сделали все возможное для собственного поражения.
Но во второй половине 80-х они находились на взлете. Благодаря горбачевской гласности политика посредством культуры достигла своей кульминации. В 1986–1989 гг. интеллигенция через газеты и «толстые» журналы оказывала определяющее влияние на повестку, тематику и содержание общенациональных дебатов. Хотя формально обсуждались литература, история, нравственные и социальные проблемы, фактическое содержание дискуссии составлял выбор модели советского развития. Основной водораздел проходил между славянофилами и западниками, в то время как советский консерватизм оказался неспособен выдвинуть новую привлекательную культурно-идеологическую альтернативу. На стороне националистов открыто выступали «Наш современник», «Молодая гвардия», «Литературная Россия», «Дон», «Север», «Сибирские огни» и руководство Союза писателей РСФСР, их осторожно поддерживала «Москва».
Радикализация социополитического контекста вела к радикализации противостоящих лагерей и кристаллизации их позиций. Дискурс истеблишментарного национализма опрощался и огрублялся, структурно и содержательно заметно дрейфуя в сторону примитивных программ первых политических групп националистического характера. За националистической ревизией советского прошлого, полемическими выпадами против либералов, апологией коллективистских и авторитарных тенденций русской истории, критикой Запада без труда прослеживалась красная нить разоблачения масонства и сионизма. Эта идейная эволюция выглядела абсолютно неприемлемой для либеральных националистов. Хотя не все из них перешли на сторону широкой либерально-демократической коалиции, центристская линия солженицынского «просвещенного патриотизма», которую наиболее последовательно выражал «Новый мир», в общем, не имела шансов на успех и была обречена остаться маргинальной. Уход либеральных националистов серьезно ослабил потенциал влияния национализма на городские средние слои.
Насколько вообще успешной была националистическая пропаганда посредством культуры? Хотя после снятия ограничений на тиражи ее аудитория значительно увеличилась, аудитория либеральных изданий увеличилась несравненно больше. В 1990 г. «Наш современник», «Молодая гвардия» и «Москва» имели в совокупности 1,6 млн подписчиков (на 23 тысячи меньше, чем в 1989 г.), в то время как совокупный тираж «Нового мира», «Знамени» и «Юности» составил 6,6 млн (на 1,3 млн больше, чем за год до этого). Ключевой вопрос заключался в том, могли ли националисты, проигрывая как культуртрегеры, выиграть как политики?
Ведь пик политики посредством культуры одновременно был и ее закатом. По мере расширения и интенсификации горбачевских реформ на первый план выдвигалась политика в ее западном, классическом понимании – как массовая публичная активность и конкуренция на состязательных, демократических выборах. Начиная с 1989 г., политика все более явственно смещалась из сферы культуры в парламент и на улицы, а политическое значение культурных институтов быстро уменьшалось.
Избирательные кампании весны 1989 г. и весны 1990 г. (соответственно выборы на съезд народных депутатов СССР и народных депутатов РСФСР) вынудили русских националистов покинуть знакомые клубы и прокуренные кухни и двинуться в народ. На первый взгляд, их политическая позиция выглядела привлекательной: националисты манифестировали себя как альтернативу одновременно коммунистам и демократам. Однако эта претензия на самостоятельную политическую роль не была подкреплена ни идеологически, ни организационно-практически.
Весной 1989 г. националисты фактически не вели кампании. Единственным примером относительно успешной националистической мобилизации могла похвастаться Москва: в Черемушкинском округе советской столицы националист с экологическим уклоном Михаил Лемешев конкурировал с известным демократом Сергеем Станкевичем. Убедительная победа, пусть даже во втором туре, Станкевича показала, что симпатии советского городского среднего класса склонялись в сторону демократического движения. Самоутешение националистов, что это, мол, морально коррумпированная Москва, а вот в провинции, сохранившей русский дух, мы о-го-го, мы себя покажем, выглядело весьма сомнительным на фоне поражения такой знаковой фигуры, как писатель Юрий Бондарев. И где – в провинциальном Волгограде, которому были посвящены проникновенные страницы военной прозы этого популярного писателя, мэтра советской литературы!
Однако полусвободные выборы в общесоюзный парламент оказались в тени предстоявших выборов на съезд народных депутатов РСФСР. Два обстоятельства придали им критическую важность. Во-первых, по мере развития так называемого «парада суверенитетов» – стремления советских республик к обособлению, которое охватило и Россию, фокус власти медленно, но неуклонно смещался на республиканский уровень, что, в свою очередь, резко повышало значение республиканских парламентов. Во-вторых, отмена знаменитой 6-й статьи союзной Конституции, законодательно закреплявшей ведущее положение компартии в советской политической системе, создавала беспрецедентную ситуацию открытой политической конкуренции. А конкурировать было за что, ведь в случае с Россией на кону оказывался контроль за ключевыми советскими ресурсами. Победа той или иной политической силы в России превращала ее в держателя контрольного пакета акций «корпорации СССР», в вершителя судеб советской империи.
Перед националистами открылся прекрасный шанс делом доказать, что они знают свой народ, что тот доверяет им и готов вверить свою судьбу. Однако далеко идущие националистические амбиции натолкнулись на сомнительность их идеологического призыва и организационную импотенцию. Если бы не помощь коммунистических аппаратчиков, националистам не удалось бы сколотить даже ту маломощную коалицию националистических и национал-большевистских групп, которую они пытались противопоставить широкому демократическому избирательному блоку – знаменитой «Демократической России».
Мотивы, побудившие коммунистов помочь националистам, были очевидны: преобладание демократических настроений в крупных городах, особенно в Москве и Ленинграде, не оставляло электоральных шансов «ставленникам номенклатуры». Невозможность выставить собственных кандидатов вынудила коммунистов воспользоваться чужой идеологической «крышей», благо с националистами их роднили ненависть к Горбачеву и демократам, а также стремление сохранить СССР.
В то же время союз с националистами носил со стороны коммунистов половинчатый и осторожный характер: он не был официальной линией и шел вразрез с политикой Горбачева, а потому осуществлялся закулисно (особенно в столицах) и, зачастую, на собственный страх и риск. При этом отношение коммунистических аппаратчиков к националистам было весьма пренебрежительным, для чего, впрочем, последние сами давали изрядные основания собственной неделовитостью, истеричностью и интеллектуальной неадекватностью.
Одному из авторов этой книги довелось довольно близко наблюдать создание националистического избирательного блока и даже участвовать в переговорах с секретарем Черемушкинского райкома партии. Коммунисты были готовы предоставить националистам немалые по тем временам ресурсы. И что же? Националисты не умели, не могли, но главное, не хотели распорядиться ими. Они пребывали в каком-то странном самоослеплении: не то ожидали, что коммунисты все сделают за них, а им лишь останется насладиться плодами победы, не то верили, что русский народ чудодейственным образом опамятуется и перейдет на их сторону. Но сами при этом палец о палец не ударяли, предпочитая, буквально по русской сказке, лежать на печи. За три месяца кампании националистический блок смог организовать лишь одну (!) массовую акцию, да и ту буквально накануне выборов, когда дело, в общем, уже было проиграно. В то время как «Демроссия» вела чрезвычайно энергичную уличную кампанию, собирая на свои манифестации десятки и даже сотни тысяч человек.
Не удивительно, что день выборов стал оглушительным фиаско националистов и подлинным триумфом «Демократической России», одержавшей сокрушительную победу в столицах – Москве и Ленинграде.
Однако объяснение проигрыша националистов лишь их организационной немощью и традиционным недоверием к демократической политике было бы явно неполным. Допустим, они преодолели бы себя и пошли на улицы, однако что могли националисты предложить городскому среднему классу, ориентированному на смутные, но весьма радикальные демократические и рыночные идеалы? Социалистическую плановую экономику и сохранение власти партии? А ведь именно таким было программное кредо национал-большевистского альянса: социализм как исторический выбор России, плановая экономика vs. рынок, авторитарная власть vs. парламентская демократия.
Хотя националистические предостережения о шипах и терниях рыночной экономики и политической демократии, как показало время, оказались во многом точными и исторически справедливыми, переживавшее массовую невротизацию и психотизацию российское общество не внимало голосу разума. Как известно из психологии, люди вообще существа скорее иррациональные, чем рациональные, в ситуации же масштабного кризиса иррациональные настроения и устремления легко прорывают тонкую пленку логико-дискурсивного мышления и полонят умы миллионов.
Публичная солидаризация националистов с компартией в тот исторический момент, когда доминантой массовых настроений становился истеричный антикоммунизм, возможно, и свидетельствовала об их стоицизме – разве не благородно хранить верность обреченному союзнику? – но никак не об их уме. Последователи «черной сотни» ничего не забыли, но ничему не научились.
Элементарная логика политической борьбы подсказывала: втайне пользоваться поддержкой коммунистов, а наяву их проклинать. Но у националистов не хватило умения даже для столь немудреного кульбита. Что уж говорить об ассимиляции националистической доктриной популярных идей политической демократии и рыночной экономики: с непостижимым упорством патриоты продолжали твердить, что Россия специально не создана для демократии и рынка.
Теоретической вершиной русского национализма была попытка адаптировать «философию хозяйства» Сергея Булгакова к перестроечным реалиям. Смешно сказать, но эти завиральные идеи пользовались невероятной популярностью среди националистов рубежа 80–90-х годов прошлого века. Мы полагаем, дело было отнюдь не в отсутствии профессиональных экономистов среди националистов, о чем пишет Сергей Сергеев. Если чего им не хватало, так это не экономистов, политических аналитиков и доступа в электронные СМИ, а умения уловить Zeitgeist – дух времени.
Это понятие, рожденное немецкой романтической философией, в современных теориях прикладной политики рассматривается в качестве одного из ключевых факторов успешной политической деятельности наряду с материальными ресурсами, профессиональной командой и т. д. Дух времени – это настроение общества в целом, это то, что определяет выбор им политических приоритетов и политических идей. Образно говоря, это могучий ветер, который может стать ветром победы, если правильно развернуть паруса. Но против этого ветра не стоит плевать и, тем более, плыть. Что националисты с непостижимым упорством и делали, проявляя интеллектуальную слепоту и отсутствие хоть какого-то чутья в отношении массовых настроений советского общества.
Из неумения уловить дух времени и вытекали фундаментальные политические ошибки русского национализма. Он поддержал коммунистическую власть именно тогда, когда та не просто зашаталась, но критически ослабла; он предлагал городскому среднему классу максимально непривлекательную для того политическую и социально-экономическую модель. В общем, националисты сделали все возможное, дабы проиграть выборы весны 1990 г. и похерить уникальный шанс превратиться в самостоятельную политическую силу.
Хотя, как уже отмечалось, проигрышный политико-идеологический профиль националисты унаследовали от прежней культурно-исторической эпохи – фазы A/B в типологии Мирослава Гроха, было бы ошибочно трактовать филиацию идей как детерминистскую зависимость. Взгляды националистов конца 60-х – первой половины 80-х годов, отрицавших демократию и рынок, восхвалявших империю и авторитарное государство, вовсе не были обречены на автоматическое воспроизведение в новых условиях; они вполне могли претерпеть серьезную трансформацию подобно взглядам демократов и Ельцина. Ведь еще в начале 1989 г. те не были ни публичными антикоммунистами, ни, тем паче, радетелями российского суверенитета.
По иронии истории Советский Союз был разрушен именно тем оружием, которым националисты пытались его укрепить. Мало того, что демократы предложили привлекательную для советского общества политическую и социоэкономическую альтернативу коммунистическому режиму, так они еще и умело ассимилировали националистическую по своему происхождению доктрину российского суверенитета.
А ведь первоначальная политическая траектория Бориса Ельцина и демократического движения не предвещала ничего подобного. Вплоть до рубежа 1989 и 1990 гг. Ельцин выступал как харизматичный социальный популист, во взглядах которого не было даже намека на какую-нибудь национальную проблематику. Доминировавшим умонастроением демократического движения, с которым Ельцин связал свою политическую судьбу с лета 1989 г., вообще было, по меткому замечанию одного наблюдателя, экзистенциальное отрицание всего русского национального. Отождествлявшиеся с империей Россия и русскость вызывали у демократов исключительно негативные коннотации. Однако перенос тяжести политической борьбы с союзного на республиканский уровень вынудил их искать ключик к русским сердцам и осваивать психологически крайне неприятную для них тематику русского этнического дискурса.
Важный стимул к «русификации» «Демроссии» (и даже само название коалиции) исходил от либеральных националистов, которые альянсу с коммунистами предпочли союз с демократами. Надо отдать должное политической гибкости последних, которые, несмотря на свое экзистенциальное неприятие русскости, не сочли зазорным взять на вооружение идеи политических конкурентов. Программа «Демократической России» покоилась на трех китах: рынок, демократия и суверенитет России. В общем, почти суверенная демократия.
Националисты же много и со вкусом говорили о суверенитете России (даже требовали перенести союзную столицу из Москвы в другой город), но нисколько о рынке и демократии. Отличие от демократов состояло еще и в том, что националисты в совершенно нереалистической манере предполагали совместить российский суверенитет и общесоюзное единство. И это притом, что они призывали прекратить субсидирование Россией союзных республик и обеспечить ее политическое и экономическое равноправие! Нет нужды еще раз разворачивать многажды доказанный нами на страницах этой книги тезис: континентальная имперская полития – не важно, в самодержавной или советской форме – могла существовать и развиваться только за счет эксплуатации России и русских. Любое равноправие России с другими республиками неизбежно разрушало имперское государство – и тем быстрее и надежнее, чем полнее это равноправие обеспечивалось бы.
Демократы же прекрасно отдавали себе отчет, что суверенитет России станет тараном, который разрушит советскую империю. А это и составляло их самое страстное, потаенное, экзистенциально укорененное желание. Но, еще раз повторимся, магическая формула разрушения СССР была выкована не демократами, а русскими националистами. К ним с полным основанием можно применить парафраз из гетевского «Фауста»: вот сила, которая желая блага (блага с точки зрения националистов), совершала зло… Мог ли Валентин Распутин, талантливый писатель и воистину печальник русского народа, вообразить, каким зловещим эхом отзовется произнесенная им в сердцах на съезде народных депутатов СССР знаменитая фраза: может быть, и России задуматься о выходе из состава Советского Союза?
На лету подхватив идею российского суверенитета, открывавшую дорогу к вершинам политической власти, демократы в то же время дали ей собственную интерпретацию. Если для националистов суверенитет означал, в первую очередь, этническую эмансипацию русских и России, что они считали первейшим средством сохранения советского единства, то демократы делали акцент на суверенитете как ключевом орудии разрушения советской империи, последовательно элиминируя при этом любые коннотации с русской этничностью.
Подчеркнем: именно с русской, которая рассматривалась с точки зрения негативистской презумпции: русский народ-де по самой своей субстанции носитель имперских, авторитарных, антирыночных и андидемократических тенденций. (Кстати, русский националистический дискурс утверждал точно то же самое, но считал эти черты чуть ли не главным достоинством русских.) В то же время любые другие этничности и национализмы, в том числе внутри России, оценивались всецело позитивно, ведь они были антиимперскими, а потому якобы демократическими и реформистскими. Нетрудно догадаться, что такая интерпретация российского суверенитета содержала потенциально антирусский заряд, который время проявило со всей очевидностью.
В общем, на рубеже 80-х и 90-х годов прошлого века русскому обществу была предложена следующая фундаментальная дилемма: русско-российская эмансипация и сохранение империи (эта привлекательная стратегия была совершенно нереалистична) или же разрушение империи посредством российского суверенитета и формирование России, где русские все равно окажутся пораженными в своих базовых правах (последнее не было очевидно массовому сознанию, но аналитически вполне предвидимо). Первую позицию выражали националисты вкупе с частью консервативных коммунистов, вторую – демократы.
Правда, теоретически существовала еще одна альтернатива, которую выражал либеральный национализм: суверенитет России и русская эмансипация с сохранением славянского ядра Советского Союза. Однако, несмотря на ее подкрепление авторитетом Александра Солженицына (знаменитый памфлет «Как нам обустроить Россию»), влияние этой позиции было слишком незначительным, дабы претендовать на равноправную конкуренцию с двумя крайними политико-идеологическими альтернативами. Радикализовавшееся общественное мнение тяготело к полюсам, а не к срединной линии; в противоположные углы ринга загоняла и логика политической борьбы.
Согласно одной из ее аксиом: если не можешь победить, то присоединись. Неспособность националистов стать независимым политическим игроком не оставила им другого выхода, кроме как идти на поклон к компартии и консервативной части истеблишмента. Благо в июне 1990 г. была создана, невзирая на сопротивление Михаила Горбачева, Российская коммунистическая компартия. Причем свежеиспеченная коммунистическая структура нуждалась в националистах не меньше, чем те в ней. Если потерпевшие политическое фиаско националисты надеялись, что консервативные институты советского государства – компартия, армия и КГБ – возьмут на вооружение их идеологию, то сами эти институты взывали об идеологической модернизации. Им нужно было срочно найти что-то взамен обветшавшего марксизма-ленинизма, а идеология имперского национализма казалась самым подходящим субститутом. Националисты и коммунисты двигались друг навстречу другу по двум трекам – идеологическому и политико-организационному.
В идеологии происходила интенсивная «национализация» консервативного крыла советской элиты. Националисты предложили ей идеологическую доктрину, где защита советской империи и авторитарного государства, плановой экономики и коллективизма была свободна от обветшавшей марксистской легитимации. На роль нового источника легитимности выдвигалась российская культурно-историческая традиция – якобы имперская, авторитарная и коллективистская, органичным порождением и развитием которой представлялся советский социализм. Другими словами, в качестве нового идеологического оружия предлагался не столь уж новый национал-большевизм. Правда, его последнее издание было обильно декорировано технократической лексикой и паранаучным жаргоном. (В этом диком новоязе особенно преуспел претендовавший на рубеже 80–90-х годов прошлого века на роль идеолога и стратега консервативной части советского истеблишмента Сергей Кургинян.)
В отличие от 20–30-х годов XX в. национал-большевизм выглядел не «клеткой, в которую надо заманить птичку» – уловкой и обманкой, а кардинальной и вполне органичной идеологической эволюцией. В откровенно национал-большевистском духе высказывался секретарь ЦК РКП по идеологии Геннадий Зюганов: в декабре 1990 г., выступая на седьмом съезде СП РСФР, он в первый раз открыто заявил о необходимости идеологической трансформации компартии в направлении имперского национализма. Оплот коммунистического влияния в армии – знаменитый ГлавПур (Главное политическое управление Советской армии и Военно-морского флота) – пригласил националистических писателей сыграть роль новых идеологов. И даже лидер новой компартии, Иван Полозков, представлял себя чуть ли не националистом и ратовал за союз компартии и Церкви! (Вот уж воистину, о tempora, o mores!)
Идеологическая трансформация сопровождалась и подкреплялась созданием политического альянса, куда националисты вносили идеологию, а коммунисты – организационно-кадровые и материальные ресурсы. Цель союза была проста и понятна: отстранение Горбачева и приход к власти национал-большевистских сил. Движение в этом направлении вдохновлялось примером Югославии, где сербский националист Слободан Милошевич, встав во главе компартии, начал проводить открыто просербскую политику. (Правда, как показали 1990-е годы, это обернулось не лучшим образом для бывшей Югославии, самих сербов и персонально Милошевича.)
Шагами по созданию коалиции стали прошедшая в феврале 1991 г. по инициативе и под эгидой ЦК РКП конференция «За великую, единую Россию» (по названию – чистая белогвардейщина!); создание в июле 1991 г. под патронажем ГлавПура Всероссийского патриотического движения «Отчизна»; подготовленное Геннадием Зюгановым и Александром Прохановым «Слово к народу» (конец июля), призвавшее создать массовое политическое движение на позициях имперского национализма. Характерно, что в «Слове к народу», в программе «Отчизны» и вообще в любых манифестах проектировавшегося блока полностью отсутствовала коммунистическая риторика; точно так же, как не было ее и в воззваниях ГКЧП. Призывы к «защите социализма» и даже прилагательные «социалистический» и «коммунистический» постепенно исчезали из официального дискурса, а во главу угла выдвигался внеидеологический государственный патриотизм.
Таким образом, в первой половине 1991 г. стали рельефно проявляться контуры пресловутого «правого блока» – организационного объединения националистов, консервативной части советского истеблишмента и национал-большевистского течения компартии, – блока, который дотоле был скорее мифом либеральной пропаганды, чем реальностью. Парадокс в том, что этот блок (так до конца и не оформившийся) не имел ровно никакого отношения к ГКЧП. Более того, его выступление оказалось для организаторов блока полной неожиданностью и спутало их стратегические планы.
Планы же эти состояли в следующем: отрешить Михаила Горбачева от поста генсека на предстоявшем осенью 1991 г. съезде КПСС, осуществить чистку и обновление госаппарата, изменить стратегический курс страны. Предполагалось, что новой политической опорой власти, призванной заменить скомпрометировавшую себя компартию, станет организация, призыв к созданию которой прозвучал в «Слове к народу», а новой официальной идеологией – государственный патриотизм. В то же время компартия составила бы ядро новой политической партии. Не исключалось даже установление в стране военного правления, опиравшегося на эту партию. Роль «русского Пиночета» предназначалась герою афганской войны, генералу Борису Громову. Выступление «правого блока» намечалось на осень.
В этой перспективе ГКЧП выглядел поспешным экспромтом, который не только сорвал перехват власти государственническими силами, но и привел к распаду Советского Союза, породив волну спекулятивных и конспирологических гипотез. Современная отечественная историография и публицистика вообще склонна трактовать трагический финал СССР в конспирологическом ключе. Диапазон версий простирается от примитивных, но все еще популярных утверждений о «предательстве Горбачева» до квазинаучных социологических схем о коммунистической элите, обменявшей власть на собственность; порою эти схемы объединяются в невообразимую смесь – этакий «гибрид русалки и змеи». Так или иначе, все конспирологические версии редуцируют объяснение к действиям или намерениям узкой группы элиты и выносят народ за скобки. Другими словами, их родовая черта – последовательный элитизм и воинствующий антидемократизм, что особенно пикантно для левых и националистических авторов, притязающих выступать от имени и в защиту народа.
Мы же трактуем вопрос о причинах гибели СССР в демократическом, так сказать, ключе, полагая, что грандиозные перемены были вызваны не менее грандиозной социальной динамикой или, перефразируя Ленина, настоящая политика началась, когда в действие вступили миллионы людей. Вызвать же подобную динамику были способны только идеи. «Крах коммунизма… показал силу старой истины, что не процедуры и институты, а идеи правят миром и меняют мир, что против них, словами Гегеля, бессильна и “недействительна” вся “позитивность”».
Здесь мы сделаем важное добавление: идеи правят миром, то есть превращаются, по Ульянову-Ленину, в «материальную силу» (или, по Максу Веберу, в «идеальные интересы») там и тогда, где и когда они взаимодействуют, «сцепляются» с массовыми настроениями, с нерефлексируемыми пластами человеческой психики, с коллективным бессознательным.
Смутная и радикальная демократическая идеология оказалась массовому русскому сознанию несравненно ближе и созвучнее консервативных идей националистов. Русская психе откликнулась на демократический призыв в двух отношениях. Во-первых, в социокультурном плане позднее советское общество, как уже неоднократно отмечалось, ориентировалось на Запад: идеи политической демократии, рыночной экономики, индивидуализма и потребления были ему не в пример понятнее, ближе и роднее националистической риторики долга, аскетизма, служения, коллективизма и авторитаризма.
Во-вторых, – а об этом мы еще не говорили, хотя и подразумевали, – последние двадцать лет существования СССР русская ментальность приобретала все более отчетливый антиимперский модус. Русские заметно тяготились государством, которое сами же создали, но которое высасывало из них жизненные соки. Проще говоря, им надоело быть тягловым скотом и пушечным мясом откровенно антирусской империи, каковую представлял собой СССР.
Очень важно понимать, что не гибель Советского Союза привела к разрушению союзной идентичности, а проходившее под покровом советской стабильности разрушение этой идентичности, выхолащивание ее жизненной силы послужило кардинальной предпосылкой гибели советской страны. Задолго до того, как Александр Солженицын написал афористичную фразу «Нет у нас больше сил на империю!», это тревожное ощущение охватило миллионы русских сердец. Социокультурные и морально-психологические механизмы легитимации и компенсации русского бремени перестали работать.
Народ, создавший в беспримерно тяжелых условиях могущественное и крупнейшее в мировой истории государство, отказался от собственного детища и высокой миссии столь легко и бестрепетно, что этому не могли поверить ни националисты, ни демократы, ни Михаил Горбачев. Однако факт остается фактом: ни общество в целом, ни укомплектованные преимущественно русскими союзные элиты не предприняли ровно никаких решительных действий для защиты страны, которую русские называли своей «советской Родиной», но которую, судя по их действиям (точнее, по их бездействию), они ощущали не матерью, а мачехой.
Как же так, возразят нам: а ГКЧП, а знаменитый референдум 17 марта 1991 г.? Но как раз ГКЧП самое выразительное доказательство того, что этнически русская коммунистическая элита относилась к советскому государству точно так же, как и ведомые ею массы русских, – как к чужому.
Не секрет, что высшие эшелоны союзной бюрократии и коммунистического аппарата, командный состав Советской Армии и КГБ сознательно и целенаправленно комплектовались русскими (более широко – восточными славянами), что должно было служить отождествлению русских и союзных интересов и, соответственно, гарантировать крепость СССР. И что же? В августе, а затем в декабре 1991 г. паралич поразил в первую очередь институты, воплощавшие союзное единство и призванные стоять на страже территориальной целостности Страны Советов. Ни один человек не остался верен присяге. Единственный, кто покончил жизнь самоубийством после провала ГКЧП, был латыш Пуго, а русские маршалы и генералы сдали страну так же, как сержанты сдают караул. Они не могли умирать и не были готовы убивать ради сохранения страны, которой присягнули на верность. Если «способность или неспособность производить готовность идти на смерть – это в конечном счете последний аргумент в пользу жизнеспособности или нежизнеспособности той или иной политической системы», то Советский Союз как универсалистская, метафизическая идея умер задолго до дня своей формальной ликвидации.
И не надо кивать на Горбачева, якобы дезориентировавшего, сбившего с толку армию и союзную бюрократию. В 1917 г. московским юнкерам, генералу Корнилову и тысячам офицеров не требовались ничьи распоряжения и приказы, чтобы выполнить свой долг. Но курсанты советских военных училищ не уподобились московским юнкерам, ни одна (!) воинская часть не выступила под знаменем «единого и неделимого СССР», никто не уходил на Волгу к генералу Макашову, как уходили на Дон к генералу Краснову.
Поведение элиты и офицерского корпуса как в капле воды отразило доминирующее отношение русских к «советской Родине». Да, на референдуме 17 марта 1991 г. 71,3 % населения России проголосовало за сохранение Союза, что, кстати, было меньше доли русских в составе республики (83 %) и даже меньше доли проголосовавших «за» (76,4 %) в целом по стране. Но ведь почти столько же (70,3 %) русских проголосовало и за введение поста Президента РСФСР (приуготовленного Борису Ельцину), что в том политическом контексте означало форсированное движение к распаду страны.
Уверенная победа Ельцина уже в первом туре президентских выборов (он получил 57,3 % голосов от пришедших к избирательным урнам), которой не ожидали даже его ближайшие сподвижники и он сам, означала, что на бессознательном уровне русские уже сказали: Good-bye, USSR! Другое дело, что они не решались сами себе в этом признаться, рационализируя свое поведение в рамках внешне сбалансированной, но внутренне противоречивой и политически нереализуемой формулы повышения статуса России в едином Советском Союзе. Ею как заклятием русские пытались защититься от невыносимой правды: плевать им на «советскую Родину» с высокой колокольни!
До сих пор они боятся признаться себе в том, что Советского Союза не стало не в силу чьих-то козней, а прежде всего потому, что они сами этого захотели или, в лучшем случае, не препятствовали распаду страны. В полном соответствии с психологическими механизмами, описанными Анной Фрейд, эти неприемлемые чувства проецировались и продолжают проецироваться на Михаила Горбачева, которому суждено оказаться в роли искупительного агнца коллективной вины. Это психоаналитическое наблюдение находит убедительное подтверждение в социополитических практиках, в актуальном поведении русского народа.
В массе своей он продемонстрировал подлинное и глубокое безразличие к судьбе Советского Союза. Защита Дома Советов в сентябре – октябре 1993 г. оказалась не более чем трагическим эпизодом, своей разовостью и локальностью наглядно показавшим массовое экзистенциальное отчуждение российского общества от советского государства, его миссии и вообще от любых идеальных императивов. Единственным постсоветским аналогом «Дона» – очагом спонтанной борьбы за государство после его исчезновения – оказалось Приднестровье. Но поднятое там знамя не привлекло добровольцев и не осенило вооруженной борьбы за возрождение СССР.
Зато лозунги демократов создали эффект бинарного оружия: идеи политической демократии и рынка, наложившись на идею российского суверенитета, овладели массами и вызвали к жизни поистине тектонические потрясения. Причем готовность русских отказаться от империи, а главное, та легкость, с которой они это проделали, оказалась полной неожиданностью как для участников политической драмы, так и для внешних наблюдателей.
Парадоксально, но факт: глубоко антирусский по своей сути либерализм оказался русским ближе и понятнее национализма. Впрочем, нечто подобное мы уже проходили в начале XX в., когда Россией овладела глубоко антирусская партия большевиков. И эта историческая повторяемость не была случайной.
Либерально-демократическая политика эксплуатировала ту же самую негативистскую, антигосударственную, анархическо-бунтарскую сторону русского этнического архетипа, что и большевики. Либеральная мифология уничтожения «тоталитарного Левиафана», которому на смену придет демократическое «минимальное государство», по существу, ничем не отличалась от большевистской мифологии тотального разрушения эксплуататорского государства и замены его самоуправлением трудящихся. Правда, после завоевания политической власти стратегии оказались диаметрально противоположными. Большевики из Хаоса стали выковывать новый Космос, вбивая народную стихию в русло жестокой просвещенческой утопии; либералы же предпочли остаться в Хаосе, сознательно поддерживая высокий анархический накал отечественного общества.
Но в обоих случаях нельзя не отметить успешное «сцепление» идеологических призывов и русской ментальности: в этом смысле российский «либерализм» оказался столь же глубоко почвенническим, что и российский «марксизм», хотя и тот, и другой имели не так уж много общего с аутентичным либерализмом и марксизмом.
Как большевизм во время оно возглавил бунт русского крестьянства против капиталистической модернизации и урбанизации, так либерализм стал знаменем бунта против форм социальной организации, дисциплины и стиля жизни позднеиндустриального общества. Парадоксальным образом демократическая революция в России оказалась не только и не столько победой либерализма как политико-идеологического течения, сколько историческим реваншем многомиллионной крестьянской России, брошенной Советами в жернова насильственной модернизации и урбанизации.
Анархическое восстание конца 80-х – первой половины 90-х годов прошлого столетия стало мужицким отмщением коммунистической власти за «вторичное закрепощение» государством, за разрушение традиционного образа жизни, за форсированную модернизацию с ее жестокой индустриальной дисциплиной и насильственным перемещением миллионов людей в города.
Русские, как и всякий другой народ, склонны снимать ответственность с собственных плеч, перекладывая ее на кого угодно и на что угодно: Горбачева, мифических масонов и сионистов, коварный Запад (как будто когда-нибудь и где-нибудь внешняя политика диктовалась филантропическими мотивами!), падение цен на нефть и т. д., и т. п. Однако нелицеприятная правда состоит в том, что именно русские – и никто другой – в охотку и со сладострастием сначала разрушили собственное государство, а потом с упоением погрузились в новый мир – мир деградации и отупляющего скотства.
Собственный «железный конь» – пусть ржавый, но импортный, много доступного пива и семечек, дешевая водка и наркотизирующее телевидение, возможность лежать на боку, не работать, – сбылась, наконец, многовековая мечта русского крестьянина.
Увы, но большевики – начала XX века и его же конца – чувствовали русский народ не в пример лучше националистов. И хотя играть на «понижение», на низменных страстях всегда легче, чем на «повышение», правда и то, что другого русского народа у нас не было, нет и не будет.
Либералы во главе бунта вчерашних крестьян – типологически то же самое явление, что и большевики во главе крестьянского бунта: номинально модернизационные идеологии для достижения политических целей апеллировали к самому архаичному и низменному в русском человеке.
Но при этом либералы и большевики – и в этом их глубинное, экзистенциальное сродство – одинаково ненавидели русских и Россию. Черпая мобилизующую силу в общем источнике – русской ментальности, они были в то же время едины в своем подозрительном и враждебном отношении к русской этничности, ассоциировавшейся с имперским принципом, старым режимом, косностью, бескультурьем и цивилизационной отсталостью.
В цепи европейских «бархатных революций» рубежа 80–90-х годов прошлого века и среди советских республик Россия оказалась единственной страной, где принципы демократии и либерализма были разведены с национальной традицией и сознательно противопоставлены ей. И причиной тому служило отнюдь не идеологическое противостояние с русским национализмом, в значительной своей части оказавшимся политическим союзником коммунистической власти. Когда потребовали политические обстоятельства, либеральное движение взяло на вооружение выпестованные националистами идеи суверенитета и равенства России. Дело было именно в экзистенциальной чуждости русскости, рассматривавшейся с точки зрения презумпции виновности – как опора империи, источник коммунистического режима и кардинальная угроза демократии.
Русские люди поддержали демократическое движение, увидев в нем возможность освобождения от невыносимого имперского бремени и в надежде на лучшую участь для себя и для России. Точно так же они поддержали в свое время большевиков, чья власть оказалась для русских несравненно более тяжелым ярмом, чем старый режим. Либеральная утопия была созвучна русскому этническому архетипу, а демократические лозунги выражали доминанту массового настроения – мирной трансформацией добиться справедливости – для русских и всех остальных народов СССР.
Конец века зеркально отразил его начало. В начале века большевизм и либерализм представляли собой конкурировавшие модернистские версии развития России, противостоявшие консервативному социокультурному комплексу. Семьдесят с небольшим лет спустя консервативно-охранительный коммунизм (такова общая логика эволюции идеологий, первоначальный революционный модус которых неизбежно сменяется эволюционно-реформистским, а затем – консервативно-охранительным) и институционализированная советская версия современности (Modernity) не смогли противостоять экспансионистскому натиску революционного либерализма и западной модели современности.
И оба раза русский национализм оказывался в ловушке: манифестируя себя как консервативно-охранительную, антиреволюционную силу и в этом качестве поддерживая уходящую власть – самодержавную и коммунистическую – он обрекал себя на поражение вместе с ней. Злая ирония истории состояла в том, что по своим целям русский национализм вовсе не был консервативным течением. Патриархально-консервативный флер скрывал подрывной, даже революционный заряд, ведь, добиваясь этнизации имперской политии, националисты по существу бросали вызов ее фундаментальным основам, выступали против статус-кво. Однако за редким исключением они никогда не понимали своей революционной природы. Зато ее тонко чувствовала имперская власть, относившаяся к русскому национализму (более широко – к русской этничности вообще) с подозрением и опаской и обращавшаяся к нему за подмогой только от полной безысходности – как это было в революциях 1905–1907 и 1989–1991 гг.
Особую пикантность последней революции придало то обстоятельство, что именно русский национализм выковал разрушивший империю таран – идеологию российского равенства и суверенитета. Поэтому, борясь с демократической революционной волной, русские националисты в каком-то смысле боролись сами с собой и с собственной вековой мечтой. Может быть, когда над Кремлем спускался «серпастый и молоткастый» флаг, они, наконец, прочувствовали смысл фразы из весьма нелюбимого ими романа Ильфа и Петрова: «Вот и сбылась мечта идиота…»
В аналитическом плане два вопроса наиболее важны для понимания русского национализма на переломе 80–90-х годов прошлого века и последующей националистической динамики. Первый из этих вопросов относится к сфере политической, второй – к состоянию русской этничности как таковой.
Могли ли националисты отклониться от дружеских объятий, превращавшихся для них в роковые, избегнуть «поцелуя смерти», которым их одарял уходящий в историческое небытие строй? По-другому, это вопрос о субъектности русского национализма, его способности сыграть в российской политике самостоятельную роль, а не довольствоваться разовыми выходами и репликами «Чего изволите-с?». Ведь сами националисты грезили о статусе «третьей силы», альтернативной как левым, так и правым. Почему же им так и не удалось стать ею?
Нами уже много было сказано об идеологической и интеллектуальной неадекватности русского национализма, о том, что его наиболее влиятельные теоретики и идеологи не знали и не понимали народа, среди которого жили, предпочитая сконструированных ими (с опорой на русскую литературную традицию) русских «чисто конкретным» людям во плоти и крови. Соответственно идеологический призыв русского национализма адресовался не актуальному, а мифическому русскому народу, а потому обладал низкой мобилизационной способностью, что называется, уходил в песок. Политические и культурно-идеологические враги национализма – большевики в начале XX в. и либералы на его исходе – не в пример лучше чувствовали чаяния «народа-богоносца» и умело на них откликались. Хотя чаще всего ими эксплуатировались и разжигались приземленные и прагматические, а то и низменные мотивы, горькая правда состояла в том, что эти мотивы для русских значили не в пример больше трансцендентных и идеальных целей, которыми их пытались зажечь националисты. Русская душа никогда не была такой, какой ее воображали славянофилы – ни в XIX в., ни, тем более, на исходе XX в.
Еще в конце XIX в. социологические исследования отечественной деревни показали стремительную эволюцию русских ценностей в буржуазном (читай: западном) направлении: «Вера стала в русском обществе маргинальной, а главными считались тогда ценности сугубо материальные: деньги, хорошая усадьба, богатство, успех, жизнь, “как у барина”». В общем, русское общество развивалось в том же направлении, что и западное, с некоторым запозданием следуя пройденным им путем. «Достижительность русского общества конца XIX века во многом… типологически близка достижительности синхронных ей западных обществ, т. е. русская культура того времени ориентирована на посюсторонние, а не потусторонние цели. В этом отношении русская деревня конца XIX века, в отличие от старообрядческого сообщества, была существенно иной, чем средневековая русская и западноевропейская деревня или, скажем, деревня современной Индии».
Мощная коммунистическая прививка на время отсрочила, но не остановила однажды начатое социокультурное развитие. Более того, советская модернизация лишь ускорила его и сделала необратимым. Было бы принципиальной ошибкой представлять советскую историю апофеозом коллективистского (и, в этом смысле, наследующего общинному) духа. Посткоммунистическая экспансия торжествующего индивидуализма – а современное российское общество, согласно обширным сравнительно-социологическим исследованиям, несравненно более индивидуалистично, эгоистично и посюсторонне ориентировано, чем западное, – не просто хронологически воспоследовала советской эпохе или выступила ее отрицанием. Переживаемая нами драматическая морально-ценностная и культурная революция была содержательно подготовлена в советское время и тогда же началась.
Если официозный коммунистический дискурс призывал поддерживать «присущее советскому человеку чувство коллективизма», то повседневные советские культурно-идеологические и социополитические практики блокировали любую несанкционированную публичную жизнь и канализировали человеческую активность в приватную сферу, не оставляя места социально и политически ориентированным коллективным действиям. Вспомните знаменитую советскую шутку: больше трех не собираться!
Приблизительно с 1960-х гг. в советском обществе интенсивно формировалась парадоксальная ситуация господства частной сферы при отсутствии частной собственности. Советский человек был «приватизирован» коммунистическим режимом, а уже в антикоммунистическую эпоху этот психологически и культурно подготовленный человек приватизировал материальные активы.
Парадоксально, но факт: русские националисты, которых традиционно характеризуют как правых и консерваторов, в понимании человеческой природы оказались скорее левыми и прогрессистами. Известно, что левые идеологи рассматривают человека оптимистически, в то время как правые – пессимистически. В перспективе левой мысли человек рожден для счастья, как птица для полета, он хорош по самой своей природе, которую исказили социальные и историко-культурные факторы. Стало быть, измените обстоятельства, и изначально позитивная суть человека не преминет проявиться и раскроется во всей красе. Максима левых: власть, государство и присущее им насилие – главный враг человека.
Правые – антропологические пессимисты. Они уверены, что мир лежит в грехе, что нет такой низости, такого преступления, на которые не сподобился бы человек, а потому низменную человеческую природу необходимо контролировать, дабы она не проявилась в своей неприглядной сути. Максима правых: государство дано не для того, чтобы создать на земле рай, а дабы избежать превращения нашей жизни в ад.
Так вот, при всем гипертрофированном этатизме русского национализма, при всех его реверансах православию – религии, в общем-то, проникнутой антропологическим пессимизмом, он странным образом исходил из оптимистического понимания – если не человеческой природы вообще, то природы русского человека в частности. Народ-богоносец оделен всеми возможными достоинствами, которым мешают в полной мере реализоваться обстоятельства, но потенции которого раскроются под мудрым руководством националистов – таков, вкратце, их взгляд на русский народ.
Это убеждение дожило до сего дня. Если рассмотреть националистическую рефлексию на предмет собственных политических неудач и провалов, то мы без труда обнаружим, что в оных националисты винят кого угодно – масонов и евреев, «агентов влияния», власть, банкиров, либеральные масс-медиа, предателей в собственных рядах и проч., но только не самих себя, не свои организационные слабости и интеллектуальные дефекты. Другими словами, и русский народ сам по себе хорош и националисты неплохи, но вечно кто-то и что-то мешает их плодотворной смычке. В общем, как в шутке о плохом танцоре…
Тем не менее мы не склонны преувеличивать значение интеллектуальных изъянов русского национализма для понимания его незадавшейся политической судьбы. Можно привести массу исторических примеров, когда нереалистическая концептуальная схема отнюдь не препятствовала политическому успеху. Взять хотя бы наши родные пенаты: если не все, то очень многое из того, что большевистский вождь Ульянов-Ленин писал о России и расстановке социальных сил в ней, было откровенной чепухой. Однако это не помешало большевикам подмять под себя страну.
Здесь мы выходим на такую с трудом описываемую и рационализируемую область, как политическая воля. Этот подлинный движитель политики лежит глубже логико-дискурсивного мышления, в человеческой экзистенции. (По Карлу Шмитту, политика – это то, что захватывает человека целиком, проникает на экзистенциальный уровень.) Несколько упрощая, в политике побеждает не тот, чей интеллект выше, а идеология изощреннее, а тот, кто борется по-настоящему, кто в этой борьбе готов идти до конца – не важно, своего или чужого, кто, словами столь любимого националистами Константина Леонтьева, готов властвовать беззастенчиво, или, словами ненавидимого ими Ульянова-Ленина, не играет с восстанием, а относится к нему всерьез.
Мы склонны полагать, что решающим фактором, обусловившим мизерабельную политическую судьбу русского национализма, была его экзистенциальная, волевая слабость. Не в том дело, что он вышел к обществу не с самыми удачными призывами и лозунгами (в конце концов, немалая часть советского населения была готова поддержать даже консервативный национал-большевистский призыв), не в том, что он не знал, как работать с народом – этому и демократы обучались на ходу, и даже не в том, что в его рядах было (и все еще остается) изрядно дураков и подлецов – по качеству человеческого материала демократы были ничуть не лучше, если не хуже. Беда русских националистов в том, что они как огня боялись власти и связанной с ней ответственности, что они не хотели работать, хоть чуть-чуть напрячься ради достижения собственных целей, пребывая в странном убеждении, будто победа сама свалится им в руки.
Русские националисты оказались библейскими иудеями, жаждавшими чуда, а не разума. Впрочем, трудно говорить о разуме применительно к людям, не проявившим способности обучаться даже на собственных ошибках, из раза в раз наступавшим на те же самые грабли. Трусость, лень и глупость оказались «родимыми» пятнами русского национализма. В противном случае националисты могли бы добиться гораздо большего в политике, пусть даже их поддержка была заведомо ограничена.
Здесь мы переходим к анализу второго ключевого фактора динамики русского национализма – состояния русской этничности. К исходу советской эпохи русское этническое самосознание было настолько разрушено и ослаблено, что националистический призыв per se, или, другими словами, апелляция исключительно к русским этническим чувствам, обладала ограниченной мобилизационной возможностью.
Разрушение русского самосознания было результатом коммунистической национальной политики, которая носила дуалистический характер, радикально отличаясь в отношении русского и нерусских народов. Применительно к нерусским стержень коммунистической политики составляла институционализация этничности – формирование «советских наций», что объективно вело к формированию национальных идентичностей и/или их интенсификации. Хотя критики Советов делают акцент на русификации нерусских национальностей, по своему значению, интенсивности и стратегическим последствиям русификаторская линия явно уступала линии институционализации этничности. В данном случае русификация (или деэтнизация) нерусских была инструментом управления, в то время как в отношении русских деэтнизация составляла направляющий принцип режима.
Цель коммунистов состояла в элиминировании русской этничности, растворении ее в «советскости», в социальной сущности СССР. Из коммунистического лозунга «постепенного слияния» наций через их «расцвет» на долю русских (а также украинцев и белорусов) выпало «слияние», а «расцвет» достался другим.
Нельзя не признать, что применительно к русским эта политика оказалась в общем эффективной. Подавляющее их большинство идентифицировало себя со всем советским пространством и воспринимало Советский Союз как свою Родину.
Социологический опрос в Москве осенью 1987 г. – зимой 1988 г. показал, что большинство респондентов (почти 70 %) своей Родиной считали весь Советский Союз, а не РСФСР, с которой идентифицировали себя лишь 14 % опрошенных. В целом среди русских уровень союзной идентификации был даже выше, чем в советской столице, составляя почти 80 %, в то время как, скажем, подавляющее большинство узбеков, грузин и т. д. называли Родиной «свои» национальные республики.
Отождествление русских со всем союзным пространством выражало исторически устойчивую и длительную тенденцию к расширению территории этнического расселения, тенденцию, которая, как и русская мобильность, была решительно форсирована практикой «социалистического строительства». Только за 13 лет, с 1926 по 1939 г., численность русских вне пределов РСФСР выросла с 5,1 до 9,3 млн человек. В целом за годы Советской власти половина (точнее, 51 %) всех русских хотя бы раз в жизни сменила место жительства, а доля русских, живущих вне РСФСР, возросла с 6,7 до 17,4 %, составив накануне крушения СССР 25,3 млн человек (в том же году в границах РСФСР проживало 119,9 млн русских). То было, без преувеличения, «великое переселение» отдельно взятого народа.
Для сравнения. Горизонтальная мобильность «коренных» народов Закавказья (кроме армян) и Средней Азии была весьма невысокой, а в Средней Азии территориальная миграция вообще носила преимущественно локальный характер. Несмотря на значительно более высокую территориальную мобильность (в том числе по причине массовых репрессий сталинской эпохи) латышей, литовцев и эстонцев, для них также была характерна концентрация в «своих» республиках: в 1989 г. в них проживало более 95 % всех латышей и литовцев, почти 94 % эстонцев СССР.
Советы добились своего и в части разрушения русской этнической идентичности, которая у русских выглядела несравненно менее четкой и артикулированной, чем союзная. Во второй половине 1980-х гг. более четверти респондентов-москвичей затруднялись ответить на вопрос: «Что Вас роднит со своим народом?», а около 1/5 вообще не могли найти ничего, что связывало бы их с людьми своей национальности. Не более четверти москвичей смогли назвать хотя бы один признак национальной идентификации.
Невозможно представить, чтобы среди армян или латышей, узбеков или татар более половины населения ничтоже сумняшеся заявили, что для них не имеет значения ни их собственная национальность, ни национальность окружающих. А ведь такую точку зрения разделяли 62 % русских москвичей и 50 % русских респондентов на селе. И когда! По горячим следам распада СССР, в 1992 году, увидевшем пик кровавых межнациональных конфликтов!
Не то чтобы русские вообще не признавали важности этнических чувств – они не видели в них необходимости для себя лично, воспринимали как абстракцию. В то время как у других «советских наций» этническая идентичность была несравненно более важной, чем союзная, а ее переживание носило острый и заинтересованный характер.
В этом отношении весьма показательно освещение русской тематики центральной и республиканской русскоязычной прессой середины 1980-х гг. «Правда» и «Комсомольская правда» акцентировали преимущественно социальную, а не этническую сторону русскости: русские как «советские люди», как интернациональное сообщество, а не отдельная этническая группа. В то же время республиканские русскоязычные издания отделяли русских от «титульных» наций, противопоставляли «их» и «нас» именно по этническому критерию.
Союзная идентификация русских сохранялась в почти неизменных масштабах вплоть до кончины самого Союза. В декабре 1990 г., то есть за год до распада Советского Союза, когда «парад суверенитетов» и межэтнические конфликты в стране приближались к своему апогею, от 70 до 80 % русских продолжали называть себя гражданами Советского Союза. Хотя число русских, открыто возражавших в то время против межэтнических браков или межэтнических контактов в профессиональной сфере, почти удвоилось в сравнении с 1970-ми гг., оно все же не превышало 15 %, что было очень немного на фоне агрессивного национализма нерусских народов. Даже в Москве, активно выступавшей на стороне демократической оппозиции и Бориса Ельцина, в ноябре 1990 г. лишь 25 % жителей поддерживали идею отделения РСФСР от СССР, в то время как 44 % оставались сторонниками союзного единства (остальные не определились).
Итак, возможности русской националистической мобилизации на рубеже 80–90-х годов прошлого века были не очень значительны, заметно уступая потенциалу такой мобилизации в других советских республиках, за исключением лишь Белоруссии. Но это не значит, что их не было вообще. Даже из приведенных социологических опросов следует, что до 15 % русских были потенциально чувствительны к националистическим лозунгам. И если русские националисты оказались не способны выбрать «собственный» электорат, то пенять они должны были лишь на себя, а не на мифическое «тайновластие».
Весомым доказательством существования потенциала русской националистической мобилизации, с одной стороны, и неспособности традиционной «русской партии» реализовать его – с другой, стало сенсационное выступление Владимира Жириновского на первых президентских выборах в России 12 июня 1991 г. Дотоле никому не известный политик, проведя кампанию под националистическими лозунгами, с 7,8 % голосов занял третье место на выборах, опередив таких известных персонажей, как Аман Тулеев, Альберт Макашов, Вадим Бакатин.
Кампания Жириновского была крайне интересна и знаменательна сразу в нескольких отношениях. Во-первых, она продемонстрировала urbi et orbi новую версию русского национализма: разделяя традиционные националистические призывы о необходимости сильной авторитарной власти для восстановления закона и порядка, Жириновский в то же самое время заявлял о своем антикоммунизме и рыночной ориентации. Другими словами, он осуществил напрашивавшийся сам собой идеологический синтез, на который «русская партия» так и не решилась. (Не говорим уже об использовании Жириновским таких популистских, но весьма привлекательных в тогдашней России лозунгов, как снижение цен на водку.)
В то же самое время (это, во-вторых), кампания продемонстрировала очевидную атрофию имперского национализма в России. Подобное утверждение может показаться странным, ведь именно с лета 1991 г. за Жириновским закрепилась тщательно культивировавшаяся им репутация империалиста и сторонника восстановления традиционной Российской империи.
Однако империалистический дискурс Жириновского носил не столько мобилизационный, сколько компенсаторный характер, представляя собой не политическую программу, а браваду и даже буффонаду. То была своеобразная анестезия ущемленного русского самосознания, которое, не желая более ничем жертвовать ради сохранения империи, хотело сохранить блеск и иллюзию былой мощи. Жириновский с успехом поддерживал эту иллюзию, изрыгая оскорбления, а то и откровенную похабщину в адрес имперской периферии, позже превратившейся в независимые государства. Психоаналитическая подоплека такого поведения более чем прозрачна: бессильная ругань компенсировала имперскую импотенцию русских.
Да и сам «империалист» Жириновский, похоже, отдавал себе отчет в том, что судьба империи предрешена. Рефреном его избирательной кампании 1991 г. была «защита русских во всем Советском Союзе». А защита, как известно, нужна слабым, а не сильным.
В-третьих, успех Жириновского означал, что кредо русских националистических программ – борьба с жидомасонством – не было близко даже значительной части националистического электората, для которого программа Жириновского оказалась важнее принципа «расовой чистоты». При этом история поставила почти лабораторный эксперимент: выступавший с национал-большевистской программой русский генерал и «жидоед» Альберт Макашов на президентских выборах более чем в два раза уступил ратовавшему за рынок и обличавшему коммунистов «сыну юриста» (соответственно 3,7 и 7,8 % голосов).
Можно, конечно, гипотетизировать насчет того, что умный и волевой русский кандидат-националист набрал бы не в пример больше Жириновского. Однако, используя парафраз классического анекдота, в той ситуации ум, воля и русское происхождение кандидата-националиста сочетались почему-то только попарно.
Итак, начало 1990-х годов русский национализм встретил в откровенно жалком состоянии. Он не смог превратиться во влиятельное политическое движение несмотря даже на то, что, как мы показали, немалая часть советской элиты под давлением неумолимых обстоятельств проявила готовность к политико-идеологическому альянсу с националистами. В обобщенном виде кардинальный провал русского национализма можно объяснить тремя факторами.
Во-первых, неадекватностью националистических программ и лозунгов социокультурному и политико-идеологическому профилю российского общества. Антидемократическая, антирыночная и антисемитская идеология в сочетании с публичной лояльностью коммунистическому режиму подорвали возможности русской националистической мобилизации. В свою очередь, эта идеология была во многом предопределена кругом идей, культивировавшихся националистами в предшествующие десятилетия. Важно отметить, что, в отличие от не «поступившихся принципами» националистов, либералы успешно ассимилировали (хотя не без внутреннего сопротивления) наиболее популярные националистические лозунги и символы, и это значительно расширило базу их поддержки.
Во-вторых, интеллектуальная и культурная ригидность националистов усугублялась дефицитом волевых качеств, экзистенциальной трусостью и почти хрестоматийной русской ленью. Еще раз повторим: они как огня боялись власти и связанной с ней ответственностью и, оказавшись втянутыми в ситуацию острого политического противостояния, не проявили способности и желания бороться за власть, умения формулировать политические цели и добиваться их. Люди, приятные во многих отношениях, по своим психологическим качествам были органически не способны заниматься политикой.
В-третьих, слабость русских национальных чувств, разрушенных и подорванных коммунистической национальной стратегией, ограничивала возможности «чистой» националистической мобилизации. Ее потенциал был заведомо меньше аналогичного потенциала других советских республик. Но, как показало успешное выступление Владимира Жириновского на президентских выборах в РСФСР летом 1991 г., это не значит, что он вообще отсутствовал.
Материал создан: 12.07.2015